Выбрать главу

Вот лес — другое дело. Прямо от самой деревни, как борода густой, идет он никем не саженный, косматый, кишит птицей и зверем, ломает деревянные ноги о пни, опрокидывает буреломы. В пятидесяти шагах от Озева стонет сосновый мир, дальше мельчает хвоя и тонконого кидается вглубь, прыгает через болота, мешаясь с чернолесьем, толпится по берегам рек. Сливаются деревья и кусты, ползут синие лесные шкуры казенными дачами, перелесками, островами в недра татарских и башкирских веков, по финско-чудской пуганной жизни, к Булгарскому царству, по чортовым городищам, туда, где, по выражению летописца, «…бес от многих лет мечты творил».

Но я промочил ноги и, выбравшись на опушку, иду полевой тропкой к деревне. Аржаные колосья нюхают небо, поводя кошачьими усами, а в глубине между зеленых струн пробираются украинские глаза васильков. Там, в лесу, осталась тревога разорванного конверта, уводящая удивленную память в привычную городскую повседневность.

Впереди, запрокинутый на мягкие подушки облаков, в белоснежности покоится подгнивший череп ветряной мельницы. Жалобно стонет бескрылая вышина. С каждым шагом становится слышнее ее гулкое предсмертное дыханье… Но что это? Хрипота грохочет трамвайным разгоном и, остановившись, переходит в размеренный треск мотора.

— Как взглянет на чего, все может сделать! — говорит о Ласкове плечистый мельник и улыбается пыльным мятным пряником убеленного лица.

И вижу я, что коммуна окончательно подчинила себе ветхий замшелый мир. К скрипучему, дрябло свесившему плети изломанных крыльев древнему великану, которого некогда так безуспешно пытался сразить стеклянный рыцарь романтизма Дон-Кихот, подполз низкорослый упрямый трактор и, охватив широким приводным ремнем застывшее сердце великана, крутит семичетвертные самородные камни; великан дрожит, покоряется, перерабатывая до трехсот пудов зерна в сутки.

— Оно, конечно, мы все сумлевались, — продолжает мельник, — потому, прорубив окно, Андрей Ефимович полагал, будто на восьмерку повернутый ремень спущаться не станет… и взаправду так вышло, смотри-ко-сь, как повез.

— Теперь только поспевай камни ковать, — поддерживает его семнадцатилетний тракторист Васька.

Он сидит около пыхтящего фордзона, и его довольное толстощекое лицо струится грязными разводами взмокшей мучной пыли и машинного масла.

— Бывало, пять али десять пудов свернет за день, а теперя вона как валит!..

Мельничная дверь клубами выдыхает теплый мучной пар. Я несу домой память об истоках человечества, прочитанную беспомощность московской почтовой странички и запах хлебной пыли, что лежит на плечах дружных преобразователей жизни.

История села Озева росла из глубины веков. Истоки ее терялись в минувшем, и только в рассказах стариков едва внятно журчал пересыхающий ручей воспоминаний. Гнало историю дремучими дебрями российской старины. Поток времени рыл, размывал жадные корни древности, он выбирался из-под кочек и камней, шел, нарастая водоворотами ржавых омутов, и снова исчезал в мохнатой земле. Наконец, разметав тенета преданий, вырвался к действительности и все шире нес, поднимая, крутя и выворачивая размытый бурелом человеческих взаимоотношений.

Зеленые черви межей жрали землю. Частые пределы истощали поля. Закон полагал брать надел на двенадцать лет, но имеющий один пай через двенадцать лет набирал их восемь, десять, а кто и больше. Малоземельные крестьяне задыхались, обремененные удельными и оброчными статьями. Земля переставала родить, превращаясь в сплошные борозды. Скрученный нуждой мужик за две-три недели до урожая, обессилев, начисто за бесценок продавал хлеб на корню. А тут еще кулацкая сыть двинулась неведомыми до того столыпинскими отрубами, подминала под себя лучшие земли.

Начищенные сапоги скрипели над раздавленной деревней, по черному пузатому жилету ползла серебряная цепь, скалились багровые ожиревшие души.

— Ну, радуйся, мать, нищета осталась без земли.

В цепких лапах беспомощно барахтались земельные общества. Из двухсот тридцати дворов села Озева выделилось четырнадцать столыпинских хуторов, да надельных было пятнадцать; они помимо земельного общества вызывали землемера и вырезали любую землю. Раздел поля не обходился без угощения. Отдельный клин шел на вино: «пропивали семнадцатую оброчную статью». У общества оставалась самая дальняя, плохая земля — болота и овраги. Чувствуя, как тащит кулацкая корысть последнюю почву из-под ног, уполномоченные земельных обществ растерянно хватались спорить и вскоре бессильно разводили руками, поникали. Отчаявшиеся мужики нападали на продажного землемера, отбирали у него ленту. Потом наезжала из волости следственная власть, зачинщиков судили, штрафовали все общество. А столыпинцы, получая надельную землю, прирезали к ней подушную, скапливали десятин по шестьдесят. Жили как помещики. За три пуда хлеба, занятые у кулака весной, приходилось бесплатно нести два дня поденщины в самую страду, а осенью возвращать долг деньгами по полтора рубля за пуд, продавая зерно по сорок копеек.