— Он записывает! — задыхается от смеха кочегар и хватает меня за руку. — Пиши, пиши, он тебе скажет… Запиши, почему он такой мокрый. Ха-ха-ха! — трясется его тело от безудержного веселья. — Он записывает все, что ему ни скажешь!..
— Пиши, — говорит бочкомой, грабастая колени коричневыми лапами. — Значит, цапля и кулык и чайки — это три птицы таки болотны. Вот прылетела цапля до кулыка в гости, а он сыди у воды, конечно. Так она и говорит: «Кулыку, братику, чего это у тебя сыние м…и?» А вин и отвечае: «Цаплюшка-матушка, я всегда на води, оттого у меня сыние м…и». Потом вин-то и говорит: «Прылетилы гости, чорт им рад, сыди на помости у карты играть». Так це же у меня так. Потому и я Кулык.
— Видал? — кричит торжествующе кочегар. — Тонко у него все, как в газетке. Он тебе еще скажет. Слушай.
— Пиши, пиши, — простуженно басит Кулик, лукаво осучивая нитки запорожского уса, — це у меня усе так… Казак иде, козу веде, а она, проклята, не йде. А вин ее ногами, а она его рогами. Да и все… А вин раком и стал.
Придачин доволен. Быть может, он прав. Nihil privativum Шопенгауэра и вопрос о воле к счастью разрешаются гораздо проще, чем полагают книги. Бочкомой не бросает слов зря, он в жизни признает только дело. Не подразумевал ли он под козой понятие счастья в толковании философа? Здесь можно ожидать чего угодно, в этой кочегарке с загадками хитрого беса в черной бороде и прибаутками, висящими на седохмурых усах почитателя пареных бочек. Кочегарка — прямо как колба алхимика.
Но когда же взорвется адская машина? Когда же наконец Кола Бреньон выльет проклятый голубой абсент, опаивающий ядами простодушные сердца с холмов, где растут виноградники?
Колесо истории неуклонно подвигает стрелки:
И клоп давным-давно уполз в свою заветную щель.
Надо вставать… Какая-то утренняя светлая истома звучит в теле. Боже, как мил и ласков утренний свет! Сны, как бой старых гулких часов, долго еще стоят неясным звучаньем, трогая легкий гуд сердечных потемок, — они все глуше, неяснее, и наконец совсем исчезает звон, и с высшей справедливостью секунды четко соскакивают с медных зубцов рассудка:
Так-так… Так-так…
Напрасно думают о часовщиках, что это самые мирные люди под солнцем. Их наклоненные головы глубоко обманчивы. Я знал семью одного гравера, резавшего печати губернским присутствиям и медные доски докторам и адвокатам, из улицы, погруженной в заборы всегда вечеревшей провинции. Так мне казалось — там всегда плыл сумрачный звон, огни зажигались рано, зябко летели скелеты галочьих туч… Гравер дал сына революции. Его сын пожирал мир, пахнувший сургучом и сукном полицейских участков, как туберкулез пожирает ослабевшие легкие. Он был румянцем и блеском на впалом и сжатом лице Восстания. Он был — его нет. Но он вечно стоит над страною — остроглазый, весь собранный в тонкости губ, весь как термометр с обезумевшей ртутью, в тонкой и чахлой руке его телефонная трубка и карандаш организатора. Может быть, вы ждете его, старый Кола Бреньон?
В глазах человека, стоящего над вьюжной, нетопленной и голодной страной, грусть страстотерпца, но он кажется стальным изваяньем в черной блестящей коже, с блеском насмешливых неусыпных пенснэ. Он верен и точен, как сталь. Он накален до пыланья классовой ненавистью. Пусть же тем, кто спит в кожаном кресле, под хриплый бой заржавевшей истории, она чудится лохматой гориллой за прутьями клеток могущественной фирмы Гагенбек. Часовщики трудятся неусыпно, в мастерских бессонно клонятся под колпаками зоркие лупы…
Так, так… Я скидываю на пол голые ноги… Ах, я вспомнил, что между товарищами иногда ложатся печальные длинные тени.
Сколько лет Директору? На этот вопрос ответить очень трудно. Быть может, ему больше сорока, быть может, нет тридцати. Овидий находит, что он принадлежит поколению. Очевидно, Лирик делает поспешный вывод из неизменной любезности, оказываемой ему Директором. Этот человек встречает его всегда добродушным криком.
— Эй, писатели и поэты! — кричит он, всегда помножая личность Овидия на всю литературу и приближаясь издали, как вырастающий степной паровоз — с шумом и грохотом. Свита тащится сзади запыхавшимися пыльными вагонами. — Розы-грезы! Птички-спички! — осаживает Директор вестингаузы и хохоча хлопает его по плечу. — Здорово! — Он почесывает грудь, поддергивает брюки. Несколько фраз, умноглазая бодрость. — Пойдем, пойдем! Я иду в шампанское производство, — и Директор дает пар.
До свиданья! До свиданья! Свита быстро мелькает рукопожатиями. Директор уже дымит далеко: встреча с поэзией для него только полустанок.