— Похож, похож! — засмеялся профессор, любуясь сине-белым полосатым пятном. — Это самый большой бузотер. Но, Александр Алексеевич… я понимаю: это очень эффектно, все очень талантливо, но… ведь у нас не курят! — и он поднял к художнику пенснэ, темноглазые внимательные стеклышки привычного собеседника.
— Поми-луйте! — засмеялся Живописец, превращаясь в дядюшку. — Дымят, дьяволы!.. Ничего не знаю. Дымят, хоть бы хны! Я, милый, сам видел, — он развел руками, пальцы его растопырились в воздухе чудной изумленностью. — Тут, милый, ничего не поделаешь. Парни — во! Огарки.
Овидий засмеялся: художник подмигивал ему на бутылку. Профессор совершенно спокойно рассматривал акварель.
— Хм… — задумчиво произнес он, отводя альбом от глаз и еще раз вглядываясь в рисунок издали. — Вы очень смело подходите к действительности… Любопытно. Кто же курит и безобразничает? Сельхозуч?
— Во, во! Етот самый Сельхозуч.
— Так… Наливайте, наливайте, я сам не пью…
Дверь распахнулась, прервав его на полуфразе. Приподнятая рука Овидия с золотистым опененным бокалом застыла в воздухе. Черные глаза Директора выстрелили в комнату бездымным хлыстом неожиданности. Он задержал мгновенный взгляд на бутылке, шагнул вперед, его «доброго здоровья» исключало всякую дружественность. Рука Овидия медленно опустилась к столу. Профессор бережно положил раскрытый альбом.
Мгновенье.
— Чорт знает что! — Директор гневно раскидывал фразы. — Я принужден буду взяться за Василия Васильевича. Это совершенное безобразие! Полный развал!.. Я был сейчас наверху: грязь, как в свинарнике, папироски в зубах, полная бестолковщина… И это — Сель-хоз-уч! Кадры! Чорт знает… Им наплевать на всех, наплевать на Директора! Меня чуть не сшибли с ног… Да ведь это же банда!
Он тяжело дышал. Овидий переселялся в трезвость мраморной мемориальной доски с чернильницами: медные колпачки их стояли канцелярскими пагодами с высокими точеными монгольскими шариками. «Какая бессмыслица!» — думал он, сосредоточиваясь на их витиеватой ограниченной скуке. Живописец подлил себе из бутылки. Директор громил дезорганизованность трудового процесса.
— Да, да, — спокойно щурился профессор и назвал Директора по имени и отчеству. — Я уже получил сегодня все сведения… Молодежь распустилась. Мне сегодня говорил Доброштанов… Быть может, — он снова произнес имя и отчество, — вы не откажетесь от одного бокала?
— Благодарю. Сейчас не хочу! — подчеркнуто отрезал Директор. — Где Василий Васильевич? Это форменное безобразие! Я разгоню его банду: она развращает сезонных рабочих. Что это у вас? — он быстро взглянул на акварель, сдвинул хмурые брови и пододвинул альбом.
Пауза.
— Этот самый! — вспыхнул вдруг гневно Директор. — Безобразие! Я знаю этого хулигана… Харррош голубчик! Его не рисовать, а гнать с производства нужно!.. Ну, ладно, — Директор небрежно захлопнул альбом, взглянул еще раз искоса на бутылку и выпрямился. — Будьте здоровы!
Он быстро повернулся тяжестью насупленных плеч, хмурое лицо его мелькнуло силой прессового давления. Дверь захлопнулась.
Овидий не сводил глаз с медного шарика чернильницы; вокруг его блеска твердился нелепый куплет, появившийся неизвестно откуда и почему. Шарик чернильницы блестел нестерпимо. Овидий переживал муку молчания. Его давил стыд за опущенную руку с бокалом, чувство неловкости перед одним мимолетным взглядом Директора на бутылку пронзило его существо щемящей детской болью. Директор поразил его собранной воедино, подчиняющей отцовской силой. Секунды растягивались.
— Сурьезный случай, — сказал медленно художник, выливая в бокал остатки шампанского. — Побреют парня на пятнадцатое число… Ну, — он поднял желтый винный хрусталь, — все пропьем, гармонь оставим.
Он медленно выпил бокал. Профессор постукивал пальцами по столу. Глаза его спокойно и остро глядели двумя отточенными графитными кончиками фаберовских карандашей.
— Я должен извиниться… — начал он, поднимаясь.
В это время Директор налетел на его помощника, Василия Васильевича Агапова. Они стояли друг против друга, как два столкнувшиеся паровоза, вертя шатунами. Лицо Директора чернело и казалось невыспавшимся, речь его походила на тяжелый мазутный дым, выбрасываемый давлением на подъеме. Слова его были неопровержимостью блеска начищенной до жара медной арматуры. Василий Васильевич рыхло и серьезно сдавался. Судьба дикой расы, свободной воли и анархии личной ответственности падала и отступала перед выпуклой мощью механизма, подчиненного стрелкам безмолвных часов, нависших с темных громад истории. В мире буйно бродила прекрасная страсть к совершенству. Над Директором властвовал отцовский инстинкт класса. Он содрогал его огромное тело энергией созидания и вставал холодным обликом разума перед жестоким актом рождения. Революционная страсть Директора стояла у изголовья жизни, как вчерашний безрассудный любовник стоит перед женой, давшей ему сына. Он не говорит прежних высоких смутных слов. Он строго смотрит на новое трепетное тело — и уже иные, полные делового значения будни порождены этим криком, еще не научившимся жить и властвовать над собой. Эти будни просты и суровы, как стены больницы, они беспощадны, как власть и пытливость врача, они не знают иллюзий, как взгляд педагога, оценивающего богатство способностей своего питомца.