И последняя пустая бутылка летит вниз, переворачивается среди живого снега и пропадает из глаз в объятьях тревожного мрака.
В эту ночь отлетели последние стаи на юг.
В эту ночь, как всегда, как тысячу лет тому назад и как тысячу лет вперед, в огнях катастроф, в осенней позолоте, в снегах, в тропических грозах, во тьме и солнечном блеске, на незримой лозе тяготений летел нежнейший и древний шар нашей земли. Он кружился в сонме других, — может быть, за ним клубилась звездная пыль, точно так же, как клубится легкое облачко за уходящим поездом. Шар кружился средь гула других, свистя, как снаряд, — может быть он просто был цветным камешком на берегу бесконечного моря, может, он играл, как ребенок, с волной и болтал атласной ножкой под всплесками вечности… Но множество дел, событий, рождений и смертей, исторических драм, начал и концов неслось вместе с ним по одной орбите, и мириады жизней таких же осмысленных, полных и включенных в свои сферы и вращенья, летели под солнцем. И все, до последней песчинки роилось, толкалось у своего фонаря и совершало ослепительный круг.
Глухой ночью, в самый поздний час, неизвестно под какими градусами широты и долготы, далеко в степях Казахстана, в городке, где снег падал на захолустные низкие крыши, постовым милиционером Бирульней в участковое отделение был доставлен человек, покушавшийся на убийство гражданки, проживающей совместно с мужем в одном из домов на улице Парижской коммуны. В темноте милиционер слышал два выстрела, звон разбитого оконного стекла и женский крик. Прибыв на место происшествия, он был поражен необычайной картиной. В полосе оконного света, струившейся длинным снегом, по колени в уличной грязи, стоял человек в куртке шинельного сукна, без шапки, с револьвером в опущенной руке. Почти нагая, в одной окровавленной сорочке, женщина билась у него на груди, рыдала и осыпала поцелуями его голову и плечи, а сбоку мужчина в белье и высоких сапогах растерянно кидался из стороны в сторону, бессмысленно приговаривая:
— Данька! Вот чудак! Своих не узнал, что ли?.. Данька, ах, Данька! Чего теперь будет, Данька?
Чавкала грязь, разносило собачий лай, мутные фонари летели в тысячах лет.
В эту ночь множество происшествий и событий совершилось на шаре.
Земли и воды вездесущей страны мерцали снегами, клубились в песках, бушевали под нордом, шумели лесами и сияли под лунным выпуклым зеркалом. Страна простиралась сказочно — она вмещала все лики, все наречия, все судьбы.
В горах винного Черноморья, у лунного озера дозрела тишина. Лишь капали листья, плескался прибой и вздрагивала, умирая, трава. В эту ночь виноградная осень сошла к самому морю, бродила босая по раздетым лесам, трогала поздние желтые кисти на проволоках и неподвижно глядела на мир стеклянными глазами. И она ласково ворошила бурую медвежью шерсть, оскаливающую густую черную тень на светлой печальной земле.
Ничто не тревожило их в эту спокойную ночь.
Черная тень то вытягивалась, то пропадала. Зверь, урча и сопя, мусолил виноградные лозы, живой глыбой валился наземь — и вдруг встал неподвижным идолом, опустив лапы, и заплясал под луной, высоко подняв каменную морду.
Зверь плясал, прихлебывая лунный свет, потом — замер…
Тишина на Кавказе. Тишина — как тоска, как плод, готовый упасть.
Он слушал. Он знал все голоса земли. И он услышал через моря и горы, как пели третьи петухи на берегах Малой Азии. «Жили-были…» — заунывно пропели петухи. Потом он услышал треск, мертвая тень его вытянулась на земле — и, с огненным взблеском, пронзившим ночь, опрокинувшим тишину и закатный лунный шар, он взревел самой древней тоской, голосами вольных пещер, обвалами до-юрских камней и жертвенным зовом о солнце, освещавшем всеобщие воды потопа. И когда распались последние громы в ущельях, когда осень далеко отбежала в сторону, на желтолицего человека, склоненного у бурой меховой громады, еще глядели издыхающие глаза праотца лунных бродяг, и в черной ненависти их умирало лето тридцатого года.
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ВИНОДЕЛУ ВЕДЕЛЮ, ПРОЯСНЯЮЩЕЕ СОБЫТИЯ
Дорогой Эдуард Августович!
Я ставлю точку и отсылаю вам эти листы — вам, как старейшему обитателю Абрауских гор, одному из седых отцов нашего винодельческого искусства, бережливому суровому садовнику многих поколений рабочих и мастеров.
Жизнь спешит, и ни одно перо не способно угнаться за ее баснословным движением. Совершенно бессмысленно пытаться остановить ее на мгновенье и думать, что хотя бы самый точный и молниеносный объектив способен запечатлеть ее выражение. Такой портрет дня, недели, месяца равнозначащ гримасе мгновенного снимка, где вместо улыбки застыла искаженная судорога и где исчезла жизненная правда, ибо она есть движенье, непрерывное измененье, неустанная игра противоречий. Ее масштабы грандиозны и в протяжении и в объеме. Погоня за тем, «что есть на самом деле», повторяет сказку о Жар-птице, и в руках регистраторов жизни всегда остается лишь несколько смятых перьев, уродливых перьев — не больше, не меньше.