Надя спит, повернувшись к стенке. Блестит ее круглое плечо.
Надо бы все-таки купить вторую кровать, — думаю я, укладываясь, — а то неудобно.
Тишина проглатывает меня.
Мы выходим из столовой. В этот час послеслужебного разъезда улица торопится больше, чем всегда. Она спешит по домам, она хочет ухватить за кончик ускользающий день. Трамваи и автобусы нафаршированы плотно, у остановок очереди, в магазинах давка. Люди сразу вспомнили о себе, потому что втечение шести часов для себя были только незамечаемые папиросы и стакан чаю с бутербродом.
Последние, уже желтеющие отсветы солнца, отлетающая теплынь, длинные тени.
Мы тоже торопимся, быстро шагаем, и одна витрина за другой перехватывают наши отражения. Мое пальто и портфель подмышкой проплывают по тканям, флаконам духов, галантерейной мишуре, по книгам; павлиний хвост обложек, — кричащие цвета, пестрая шотландская клетка, белизна самоуверенной скромности; тьмы и тьмы книг, каждый день десятки новых; испуганные глаза автора, пробегающие рецензию, грубый читательский палец с желтым ногтем, поспешно разрывающий необрезанные листы… Успевают ли все это прочитывать?
— Товарищ Иванова, ты много читаешь?
— Нет, мало. А что?
— Беллетристику читаешь? Стихи, романы?
— Редко, некогда все. Вот в отпуску была, «Виринею» прочитала, этой, как ее… Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию.
Вот, так и все. Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! — а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается… Кажется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным… Кажется, Иванов-Разумник зачислил в народные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши, вон их сколько на заборе. Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня! Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, ничего не знаю. Мейерхольд… Мой старый знакомый: из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое — не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, — все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка… Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот, пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой…
Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять она молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, всегда молчит. Но почему-то любит ходить со мной: в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику.
— Ты налево, Иванова? Ну, всех благ…
— Погоди…
Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает?
— Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вон хоть в сквер сядем.
— Какое-такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?.. Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро.
— Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем.
И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. На счет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый. Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся. Сам и помирю.
Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней…
— Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, — говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки.
— Сейчас, вот только закурю, — и достает коробку из кармана.
Она выпускает дым, поженски выпячивая свои полные губы. Фетровая, почти мужская шляпа, смуглое лицо делают ее похожей на какого-то коминтерновца из южных стран.