— Ну вот, значит, будешь еще вести политэкономию.
— Да что ты, Тонечка, откуда же я время возьму?!
Я уж не говорю о том, что у меня в кооперативе дела пропасть, у меня еще восемь нагрузок. Я подсчитывал.
— Ничего, справишься. Это мы знаем, что ты здорово загружен, но понимаешь, некому больше дать, честное слово. Кто из отпуска еще не вернулся, кто с предметом не знаком.
— Я тоже не знаком. У меня на подготовку три месяца уйдет.
— Ну, уж ты, пожалуйста, не заливай. Знаем, как ты не знаком. А кто на прошлом методбюро программу критиковал? Прямо профессор, да и только. Нет, уж это дело решенное, Газенштоф менять не будет, — берись, и нечего там…
— Тонечка, я решительно отказываюсь. Так и передай своему Газенштофу. Нельзя же на одном человеке ездить. Безобразие! Главное, ведь дело страдает, — ничего как следует не успеваешь. Нет, уж пощадите меня на сей раз.
Тонечкины глаза смотрят безжалостно — странные глаза, желто-прозрачные, как ломтики яблочного варенья. Ее курносость неумолима.
— Брось пустяки болтать, Журавлев. Как тебе не стыдно. Лучший пропагандист, а ведет какой-то один несчастный кружок. У нас в районе все по два ведут. Возьми Кириллова, Даговера, Яснопольскую…
— Так у меня же еще методбюро, шефбюро, райком, — я загибаю пальцы, — торговая секция райсовета, октябрьская комиссия, комиссия по…
— Ах, скажите, как напугал! Что это за работа? Раз в три месяца одно заседание, да и то не состоится… Нет, вот что, Журавлев, хватит дискуссировать. Я тебе, знаешь, что обещаю. Ты возьмись, с половины октября начни занятия, а там подвернется кто-нибудь из пропагандистов, мы тебя обязательно заменим…
— Так я тебе и поверил! Эти ваши обещания нам известны… Ну, скажи по правде, ведь не замените?
Тонечка загадочно улыбается.
— Ладно, ладно, заменим. Записывай телефон.
Что же мне делать? Действительно, неудобно как-то отказываться от партийных обязанностей…
Я записываю телефон и понуро плетусь заседать.
Вот тебе и художественная литература, вот тебе и театральный абонемент…
Мне потому нравится это дело, что пользу от него можно потрогать, погладить, — она осязаема. В губплане и даже на заводе мне было не так весело: там все-таки дальше от живой человеческой радости. Конечно, планирование жилищного строительства и котельное производство — вещи нужные. Но от моих плановых расчетов до человека, повертывающего выключатель и в десятый раз с изумлением оглядывающего свою уютную комнату, слишком большое расстояние. А мои котлы (ничего не могу сказать, — великолепные) по выходе из литейной через трое суток изчезали из моего поля зрения; я знаю, они попадали на склад металлосиндиката и потом торжественно, как иностранная делегация, разъезжались по всей стране; но опять-таки, черный шершавый котел, хотя бы и отличный, может вызвать счастливую улыбку только у директора той фабрики, где его устанавливают, да еще разве у старшего механика, у монтера, и только. Мне же нужен миллион улыбок — самых глупых, самых эгоистических, самых животных. И вот теперь это есть у меня. Теперь я щедрый Санта-Клаус… нет, организатор рождественской елки; я снимаю с нее подарки и почти из рук в руки передаю столпившимся вокруг меня.
Человек утром сел на постели и за ушки натянул ботинки, купленные вчера в нашем магазине; ботинки блестят, их носки потеют от дыхания, отражают окошко. Человек встал, ступил на каблук, на носок. Немного жмут, но это ничего. Он вышел на улицу, нарочно звонко щелкая подошвами по асфальту. Прекрасно! Он вспоминает прошлое: ноги кривились на каблуках, стоптанных до задников, носки противно сырели и гнили, на шнурке был узел, который развязывался пять раз на дню; была беззащитность, неуравновешенность, тоска. Сейчас он ловок, мужественен, крепок. Сияют ботинки, сияют глаза.
Одинокий, никому не нужный, мрачный человек зашел в нашу столовую. Ему некуда больше спешить. Медленно и грустно жуя, он съел наш обед из двух блюд за пятьдесят пять копеек. Тотчас же он услышал музыку струнного оркестра и музыку мира. В чем же дело? В сущности, он молод, здоров и имеет огромное будущее. Добрый и благостный, он провел рукой по усам, закурил папиросу и оглянулся: вон та девчонка в голубой шляпке — ничего себе. Он вышел из столовой, отправился в один знакомый дом и там подарил приятелю свой перочинный ножик со штопором — просто так, от доброты сердечной.
О, мы, победители страшных лет, знаем, как это важно. Сначала это — вдосталь, погорло, всем, потом — остальное. Доброта, изящество мысли, искусство вырастут сами, расцветут. Я понимаю: они еще важнее, но для них нужно изобилие, чтобы человек не заглядывал другому в рот. Я не осуждаю своей старой страсти: что же мне было делать тогда, кроме театра? Он и сейчас еще светится во мне иногда, как первое существование, как тусклый и тревожащий атавизм: строгие сукна Гордона Крэга, молочные туманы Метерлинка, Вера Комиссаржевская. И Соня… Какие рецензии, какие букеты, какие бури в стакане воды! Я любил все это и не зачеркну: прошлое незачем зачеркивать, оно само отступает. Но сейчас вот, через пятнадцать, нет, даже через девять лет, только через эти девять, что заставит меня ликовать? моя тончайшая, ядовитая, благоуханная рецензия, потрясающая умы — так ведь мне казалось тогда — или крепкий баланс на первое октября? Ослепительная рампа, или новая витрина сыров и консервных банок? Какой может быть разговор! Там все было расплывчато и мелко, а тут — вот они: четырнадцать тысяч пайщиков, доверивших мне свои пятирублевки; они поручили мне построить для них верное дело, кормить, одевать, обувать и — ждут; да и не только ждут, а проверяют нас, ругают, лезут во все щели; мы сами зовем их к этому… И что же, как будто бы мы не сплоховали! Баланс будет готов только через месяц, но уже сейчас можно сказать наверняка, что второе полугодие, наше полугодие… где же это гиндинские подсчеты? Кажется, он взял их обратно…