Как тут устоять против его ивановского радушного оканья!
Гущин молодцевато направляется к зеркальному шкафу. Молодцеватость и военная стройность у него прежние, и это больше всего от высоких зеркально-светлых сапог. Я помню, что по части высоких сапог он знаток и страстный любитель. «Волнуют меня только две вещи на свете, — уверял он часто, — вопервых, мировая революция, а вовторых, хорошие сапоги».
Он заглядывает в узкую половинку шкафа и притворно изумляется:
— Смотрите, пожалуйста! Оказывается, есть еще порох в пороховницах!
В высоко поднятой руке у него бутылка водки.
— Как у вас тут? употребляют? Ну, ясное дело. Это только Сольц не велит, да и то, наверное, у себя дома прикладывается, старичок… А ты, Катюша, устрой-ка нам, знаешь, это самое, вроде Володи, одним словом, из помидоров с огурцами. И еще там, что вздумаешь.
— Что-то ты, Павел, опять зачастил, — говорит Катя укоризненно, но с всегдашней милой своей улыбкой — серьезная такая улыбка, будто Катя прислушивается к чему-то, что внутри нее, — смотри, как бы не вышло с тобой то же, что в Иванове…
— Ну, что ты, голубь! Это со свиданием-то да не выпить, с армейским-то закадычным другом! Оно даже по уставу внутренней службы… — Ловким, точно рассчитанным хлопком по донышку Гущин выбивает пробку, но так, что она не вылетает, а остается в горлышке. — Вот как у нас, Алексаша, работают. Квалификация! Ты как предпочитаешь — сразу заложить фундамент или мелкими пташечками?
— Да, я, понимаешь, Гущин, водки-то вообще не пью…
Он отшатывается от меня и смотрит, вытаращив глаза:
— Н-ну, брат… ты, я вижу… совсем тут забюрократился. От старых приятелей делами отговариваешься, водки не пьешь…
Я пытаюсь оправдаться:
— Не знаю уж, что-то душа не принимает. И потом сердце у меня немножко подгуляло, говорят, вредно…
— Сердце… Водка, брат, она от всех болезней лечит. Ну, ладно, на первый раз прощается. И все-таки ты у меня не отвертишься! Не-ет, голубь, не рассчитывай!
Гущин опять идет к шкафу и извлекает оттуда длинную бутылку нежинской.
— Вот-с! — щелкает он пальцами по стеклу. — Это уж самое дамское. В этом детей купают — слабенькое.
Весело и хлопотливо он достает рюмки, откупоривает, разливает, ворчливо приговаривая:
— Беда с этой интеллигенцией — скучный народ! Нам, пролетариям, не компания. Ты-то красной девицей всегда был, на всю бригаду славился строгим поведением, а тут и совсем, видать, подсох. Ну, мы тебя маленько размочим… Катюша, подсаживайся к нежинской. Тебе нынче тоже разрешается. Одним словом, — с приятной встречей.
Мы чокаемся, выпиваем. Гущин спокойно, как молоко, я с некоторой пугливой торопливостью, Катя чинно, до половины, только ради компании. Понемногу завязывается тот беспорядочный и радостный разговор, какой рождается в присутствии бутылки между людьми, очень связанными землячеством места или эпохи. Мне хорошо, прекрасно даже, я не хотел бы ничего лучшего. Мало-помалу меня начинает приводить в восторг знакомое ощущение обычной гущинской ясности, налаженности и законченности. Как всегда, он сам, и все, что его окружает, исполнены отчетливости и особого блеска: блестят сапоги, начищенный паркет ответственного номера, катюшин высокий, круглящийся лоб, скатерть, бутылки, зеркало. Конечно, при первом взгляде на Гущина я заметил, что он немножко все-таки сдал. Чуть-чуть, самую малость — это могу видеть только я. Не то чтобы порыхлел, а как-то излишне упитанно побелел, да и брюшко намечается под ловким френчем. Вот еще золотые зубы поблескивают во рту. Сокрушенно поглядываю я на эти зубы: вцепилось-таки золото в молодое твое, большевистское тело! Но, осушив еще рюмку, я начинаю думать, что это, пожалуй, пустяки, придирка с моей стороны. Куда там! Все такой же статный, размашистый, веселый. Комиссар отдельной бригады, Павел Гущин, краснознаменец, неистощимый митинговщик, ярый поборник банно-прачечных отрядов!
Разумеется, мы захлебываемся в воспоминаниях. Нам с Гущиным, как и всем вообще партийцам армейской породы, прошлое кажется все-таки важнее настоящего. Все новое мы проверяем мерками той поры, всякого встречного человека — прежде всего. Немудрено: те годы заново родили нас, заставили узнать самих себя и показали нам лучших людей в лучших делах, какие только доступны человеку. Это прошлое — наша отчизна, наше родительское благословение, навеки нерушимое.