Выбрать главу

После пятой рюмки Гущин кричит, размахивая вилкой, на конце которой кружок помидора:

— А Федька-то Пужло, сукин сын, беззубая морда! Помнишь Федьку Пужло?

— Какой Федька?

— Да ну, этот, с маузером всегда ходил, из особого отдела…

— Позабыл, понимаешь…

— Ну, как это позабыл, не может быть! Он еще в Майкопе, это уж перед самой демобилизацией, на тройке на воскресник приехал. Скандал был страшнейший. Неужели не помнишь?

Катя больше молчит, потому что мы не даем ей говорить своей восторженной болтовней, но слушает нас с разгоревшимися щеками. Она вставляет:

— Это тот, который Зейцель из политотдела, латышку, хотел похитить и увезти с собой в полк, когда его откомандировали. Это при вас было, в Острогожске. Такой дурашливый парень.

— А-а, ну, конечно, помню теперь.

Федька Пужло встает передо мной, как живой. Скуластая рожа, красные штаны, специально франтовские, заостренные обшлага у шинели.

— Да, да, оболтус порядочный, но, помнится, душевный малый…

— Да ты слушай, что с ним сталось! — вопит Гущин. — Можешь себе представить, в прошлом году, в Иванове сижу у себя в губсовнархозе, и вдруг предстает передо мной этот самый Федька Пужло. Но в каком виде! В котелке, да, да, да, в котелке, ручки в брючки, и жилет с цепкой. Я обомлел: откуда же это он в Иванове взялся? А он так-это, мелким бесом, подсаживается и начинает молоть: как мы, говорит, оба старые ветераны и теперь на хозяйственном фронте, одним словом, предлагает подряд на перевозку дров.

— Как подряд? Ведь он же член партии.

— Ну, из партии-то, положим, его еще в чистку двадцать первого года вышибли. Но все-таки я и удивился этому превращению и обозлился. Катись, говорю, отсюда, голубь, пока цел. А он не унимается и разные резоны разводит. Надоел мне, я ему и говорю, что не забыл еще его майкопских штучек и, если не уйдет, то в милицию позвоню. Он тогда сразу к двери сиганул, отдал честь, — это к котелку-то, — и след простыл. А через неделю читаем с Катей в Рабочем крае: арестован Пужло за мошенничество. Каких-то договоров назаключать успел с уисполкомом и просыпался. Здорово? Вот тебе и душевный малый! Старый ветеран? Хо-хо-хо!

— Да, а Рыжик? Где же Рыжик? — я оглядываю комнату, смотрю под диван.

Но оба они, Гущин и Катя, поникают головами.

— Нету Рыжика, — говорит Гущин отрывисто, — пристрелить пришлось — взбесился. Искусала его в Иванове какая-то сволочь.

Я не расспрашиваю, молчу, я знаю, что такое для них Рыжик. Но Гущин говорит:

— Это что, Рыжик! У нас тогда же сынишка помер. Ты ведь не знаешь, два года ему было. В прошлом году все это случилось, в одно время. Тут Рыжика я пристрелил, а через неделю Вовку скарлатина скрутила. Хороший был парнишка, курносый такой… Остались мы с ней совсем бобылями. После этого и осточертело нам Иваново. Стал я проситься сюда — решили учиться, хотя оба уж не первой молодости. Длинная волынка была, потом все-таки отпустили. Она уж поступила, ты знаешь, а я с той осени собираюсь. Пока вечерами готовлюсь, занимаюсь, вон видишь. — Гущин показывает на книги, горою сложенные на столе. — Жалко, времени мало… Вот, брат, получается так, что жизнь довольно грустно обернулась. Однако никогда не поздно перекраивать.

Ненадолго печальная тишина нависает над нами. Катя, низко наклонившись над столом, пальчиком чертит узоры на скатерти. Потом Гущин встряхивается:

— Ну, ребята, нечего носы вешать. Рыжика-то другого не сыщешь, и заводить не хочу, а ребята дело наживное. Верно, Катюша? — Он подмигивает ей.

Катя слабо улыбается.

— Ну, выпьем еще, что ли?

Снова мы погружаемся в нескончаемые: «а помнишь, а помнишь?» Выпитое уже порядочно растревожило меня. Окутывает теплый, уютный туман; хочется бесконечно сидеть на этом диванчике, слышать просторный гущинский говор, глядеть в катины светлые глаза, за которыми залегла та же, что и у меня огромная полоса жизни — политотдел, теплушки, обозы, снежные степи под дымчатой луной, исчезнувшие и незабываемые лица. В те времена Катюша щеголяла в галифэ и сапогах, в дубленом оранжевом полушубке. Милая троица! Они были неразлучны: Гущин, Катя и большой, косматый Рыжик. Втроем их перебрасывали из дивизии в дивизию, втроем они носились по штабам, странствовали в промерзших скрипучих эшелонах, в обозных фургонах, вместе попадали под обстрел. В этом сумраке тифозных вокзалов, спанья вповалку, ожесточения и бездомности они были особой маленькой и подвижной планетой, крепким мирком, сосредоточившим в себе что-то домашнее, близкое каждому и очень согревавшее. Как-то ухитрялись они во всех передрягах быть умытыми, не таскать вшей, за четверть часа до отступления сварить кашу и накормить десяток спутников, после чего Рыжик вылизывал ведро. Вся бригада знала эту троицу и любила ее. Замечательно, что, хотя в штабных учреждениях порядочно волочились за женщинами, а Катя была очень хороша — стройная, чистая, пышноволосая, — ни у кого, пожалуй, и мысли не было за ней приударить. Этого бы никто не допустил — все ревностно оберегали гущинский мирок от всяких напастей, желая сохранить его таким, как он есть. Только один раз они расстались, — когда Гущин, уже в двадцать первом году, поехал делегатом на Десятый съезд. Вскоре пришла телеграмма, что он ранен под Кронштадтом. Я принес Кате это известие. Она молча перечитала телеграмму и кинулась собирать вещи. Вдвоем с Рыжиком они уехали в Питер. Там Катя разыскала мужа в психиатрической лечебнице: он помешался. Говорили, что не поправится. Но она привезла его в Майкоп и здесь выходила, вынянчила, почти не покидая маленького, трехоконного домика с закрытыми ставнями. Как она это сделала — никто не знает, но вот он сидит перед нами и распевает: «Уж ты сад, ты мой сад», в такт помахивая рукой. Я смотрю на них обоих сквозь слезы: да здравствует же любовь, никогда не замирающая в мире, да здравствуют наши ласковые, наши бесстрашные подруги!