В ту весну окончил я сафоновскую школу. Мать мне сказала тогда:
— Напиши, — говорит, Федя богородицу для нашего кивота.
— Хорошо, — говорю, — мамынька, напишу.
Принялся я за богоматерь. А перед глазами Машенька. Примите, друг мой, во внимание: брови у Машеньки черные, а глаза голубые. Пишу я богоматерь. Хвать, гляжу — и у богоматери: брови черные, а глаза голубые. У Машеньки глаза смотрят искоса — и у богоматери тоже. У Машеньки над левой бровью родинка — родинка и на образе… Удостоверьтесь, друг мой.
Библиотекарь подводит меня к киоту и объясняет на иконе машинькины черты.
— Тут, конечно, плат, ризы и прочая гарнитура. Все это вроде как скрадывает Машеньку.
— Пишу я богоматерь, — продолжает он, — и чем ближе к концу подвигается работа, тем все роднее мне Машенька и тем все тяжелее мне это любовное молчание. День ото дня тревога какая-то в душе растет. Выйдешь вечером к Машеньке и почувствуешь в себе такую силу — весь дрожишь от этой силы и кажется, что вся окружность вместе с тобой дрожит. Хочется закричать громко-громко так, чтобы весь мир узнал о нашем счастьи. Хочется, чтобы Машенька ответила мне хорошим смехом, веселыми словами… Конечно, и Машеньку томило это молчание… И все-таки молчали мы. И не догадывался я тогда, что молчаливая-то любовь и есть самая верная и самая хорошая любовь. Не догадывался… И вот больше невмоготу мне стало молчать…
Как-то в июне закончил я богоматерь. Сам не нарадуюсь — до чего хорошо получилось. Потому, что душу вложил. Не то, что всегдашние иконы: мажешь, а в уме подсчитываешь монету… Сработал и собираюсь в тот вечер на свидание. «Ну, — думаю, — будь, что будет: выйду сейчас, обниму Машеньку, поцелую ее и выскажу ей всю душу, потому что нельзя больше молчать».
Надумал это я, а как вышел, как увидал Машеньку, сел рядом с ней — и замер. И ни одного слова не вымолвил и ни одним пальцем не пошевельнул.
Всего дольше мы в эту ночь просидели.
Тихо, как всегда, проводил я Машеньку до ее дома. Как всегда, встали мы на минутку у крыльца. Тихо стоим — в отдалении друг от друга. И вижу я, словно как прислушивается она к чему. Прислушивается к чему-то далекому, чего никак услышать нельзя.
Эх, — думаю, — брошусь сейчас на колени перед ней, ноги буду обнимать, расплачусь от радости, от свободы, именно от свободы…
Хотел уж я шагнуть к ней…
Библиотекарь сделал длинную паузу, и во время которой комнатой завладела тишина, нарушавшаяся только шумом самовара да стрекотаньем кузнечиков за окном и продолжал:
— Ну, и ничего не вышло. И расстались мы, как всегда молчаливо… Значит, нельзя умом подгонять сердце: сердце само свои сроки знает…
Никак я не мог в ту ночь заснуть. Сижу у окна, смотрю на звездное небо и все думаю, думаю. Взглядываю на машенькин образ, Фета про себя повторяю. (В тугой узел все это у меня завязалось: и любовь, и природа, и Фет.) Сижу я так у окна и придумать не могу, как мне быть с Машенькой, что мне сделать с самим собой, куда мне девать все то, что у меня на сердце?
И вдруг захотелось мне скорее поведать кому-нибудь свою любовь, чтобы порадовался кто-нибудь вместе со мной, чтобы одобрил эту любовь. И тогда разорвется молчание, и будем мы с Машенькой навсегда близкими, навсегда родными. А кому рассказать про любовь? Братьям — стыдно как-то, товарищам — засмеют. Был бы Фет в живых, был бы он поблизости, я бы ему рассказал.
Так всю ночь я промучился и под утро понял, что нет больше выхода.
Вот рассветало совсем, и взяла тут меня лихорадка какая-то: быстро положил я в карман, какие были у меня деньги, как ошалелый, выбежал из дому, никому не говоря ни слова, и самым скорым шагом пошел на станцию.
К вечеру пришел. Ни с того, ни с сего выправил билет до Москвы, сел на поезд. Еду, а зачем — и сам не знаю. Чувствую только, что нужно это мне, очень нужно. Еду и все смотрю в окно. Дождаться не могу Москвы: где она, милая? Скорее бы!
Вот и Москва. Выскакиваю я из вагона, выхожу на площадь. Иду по улицам. Улицы мне знакомы: в детстве отец не раз возил меня в Москву. Тороплюсь я. А куда тороплюсь?..
Дошел до Моховой. Увидал Михаила Васильевича Ломоносова. «Вот он, — думаю, — университет».
— Университет? — спрашиваю прохожего.
— Да, университет, — отвечает прохожий.
И понял я тут, вдруг, что это и есть то, зачем я приехал.
— Милый мой! — говорю я, — Михаил Васильевич! — И кланяюсь ему, и слезы у меня текут. А прохожие с недоумением смотрят на меня.
Поклонился я Ломоносову три раза: раз — за науку, раз — за поэзию, раз — за тяжелую жизнь. Поклонился и говорю ему:
— Влюбился я, Михаил Васильевич. Любовь моя — лирическая. Хорошо мне жить, Михаил Васильевич, потому что хорошая любовь у меня.