Выбрать главу

Мифологизации подвергалась даже статистика, которой известно, что к концу 60-х на селе было 100 тысяч клубов и 90 тысяч библиотек, но ни одного самогонного аппарата.

Миф о народе издавна был не просто реальностью, но и полигоном, где интеллигент получал право на жизнь: будь то герои Толстого, Горького, Бабеля или Аксенова. Отрыв от народа, утрата народности – самый страшный приговор интеллигенту. В 60-е этим козырным тузом били друг друга либералы и консерваторы. Критические наскоки на Шевцова и Вознесенского, «Октябрь» и «Новый мир» формулировались одинаково: «обескровленность отрывом от внутренних сил народной жизни».

Литература, журналистика, кино в разное время предлагали разные вариации народного мифа. И если в начале 60-х народная правда жила в геологической партии, на рыболовецком сейнере, на сибирской стройке, то к концу этого периода правда переселилась в деревню. Ее теперь следовало искать там.

Народом перебрасывались, как мячиком. Пешка в чужой игре, огромная пешка величиной в сотни миллионов душ, рабоче-крестьянская масса включалась в понятие «советский народ» таким образом, каким было выгодно тому, кто это понятие использовал.

Взамен народ следовало любить. Но положительную эмоцию выразить, а тем более запечатлеть – очень трудно: неизбежно получаются «Кубанские казаки» и стихи вроде:

Страна моя прекрасная, Легко любить ее. Да здравствует, да здравствует Отечество мое 86.

Куда больше художественных достижений сулила другая эмоция – яркая и выразительная ненависть. Объект ее всегда был рядом – Запад. В эпоху оголтелого западничества 60-х набирало силу встречное течение.

О, трепетная муза наших дней! Ты помнишь ли о нуждах хлеборобов, или тебе желанней и родней сверкание нью-йоркских небоскребов? 87

Получалось: или – или. Не просто доить коров, но обгонять Америку. Не просто запускать космонавтов, а опережать американцев 88. Заграничный галстук одним штрихом вычеркивал героя из числа положительных 89. Выставка русских фресок не могла ужиться в огромном Ленинграде с выставкой «Архитектура США» 90. Легко выстраивалась цепочка: «абстрактная живопись, абстрактная музыка, абстрактная поэзия, абстрактное в конечном счете отношение к родине» 91.

«Откуда, когда и как вторглась в настоящее искусство абстракция?» – спрашивал общественность читатель Георгий Ярышкин из города Жданова 92. Здесь заслуживает внимания не сам вопрос, а его интонация: это ненависть, уверенная в победе. Крепкая, позитивная, добрая ненависть, объединительное значение которой – несомненно 93. Сообща ниспровергать «абстракцию» вовсе не мешало так же сообща распевать полурусские песни прозападной эстрады. Ударение падает не на «за» или «против», а на «сообща».

Отношение к приходящим с Запада явлениям строилось хаотически. При той неполноте информации, которую получал советский человек, немудрено, что объектами любви и ненависти становились вдруг случайные люди, на которых с неадекватной силой изливались нежность и гнев: Манолис Глезос, генерал Уэстморленд, Джеймс Олдридж, Джек Руби, Ален Бомбар, Чомбе, Паскутти 94.

В этой смеси любви и ненависти естественно победила более экспрессивная и доступная эмоция. К тому же идеологическое западничество 60-х не подкреплялось ни экономически, ни политически. Советский человек получил Хемингуэя и Ван Гогa, но не мог увидеть ни фиесты в Памплоне, ни красных виноградников Арля. Был Азнавур, но не было клея для магнитофонной ленты. Американская выставка поразила изяществом спортивных седанов цвета «брызги бургундского», но оставались недостижимыми и седаны, и бургундское.

Но главное – кризис переживала сама наднациональная объединительная идея: «общая цель – построение коммунизма». Дискредитация цели компрометировала и универсальный язык 60-х, и возникшую массовую культуру, и концепцию безденежности – все это могло существовать лишь в некой общей перспективе. Другой же полюс объединения располагался ретроспективно – в русском прошлом. Путь к нему совершался исподволь, в стороне от космополитического напора начала 60-х. После устранения западника Хрущева этот путь оказался столбовым.

Охранительные принципы вообще более внятны, чем революционные, – хотя бы потому, что точки опоры известны и испытаны. Обращение к корням стало естественной реакцией на кризис либеральной идеологии.

Интерес к русским древностям эпизодически возникал и тогда, когда молоко стали разливать в тетраэдры из разноцветной вощеной бумаги, а стихи вроде «Шальная лопухастая братва, зорюющая по ночам в гаю…» 95привлекали внимание только пародистов. Но переломным можно считать 1965 год, отмеченный двумя принципиальными событиями: создание Всероссийского общества охраны памятников культуры и грандиозное празднование 70-летия Сергея Есенина, еще недавно приравниваемого к Вертинскому. Именно тогда на обложках популярных журналов появились монастыри; в газетах – статьи о пряниках и прялках, истории о том, как Ротшильда потряс Суздаль 96; в стихах замелькали находки из словаря Даля: бочаги, криницы, мокреть; вошли в моду Глебы, Кириллы, Иваны; кружным путем через парижский Дом Диора возвратились женские сапоги и шубы; в ресторанах вместо профитролей подавали расстегаи; в центральной печати появились очерки будущего крупнейшего деревенщика Валентина Распутина.

В обществе постепенно сменялся культурный код. Если с оттепелью вошли ключевые слова «искренность», «личность», «правда», то теперь опорными стали другие – «родина», «природа», «народ».

И понятно, что «народ» в этом коде – уже другой. Самое, быть может, значительное следствие вненациональной смуты 60-х – национализм. Советский народ – общность, накрученная на стержень общей идеи и цели, – расслоился на нации. (Расслоение это хорошо видно на примере диссидентства, которое началось с единого нравственного сопротивления, а к концу 60-х разделилось на «русскую партию», демократов-западников и евреев, борющихся за эмиграцию. Национальные культуры занялись своими делами (грузинское кино, литовский театр), либо перестроились на всесоюзный масштаб (Айтматов, Гамзатов, литовское кино). Что касается русских, то идейных центров русизма можно выделить три.

Первый обозначается именем Владимира Солоухина, который в 60-е был неким антиподом Эренбурга (олицетворявшего полюс западничества). Взращенное на Белле, Ренуаре и Армстронге поколение знакомилось с родиной по талантливым и простым солоухинским книгам, постигая, что «волнушка уступает только рыжику, но ничем не хуже груздя» 97. Солоухину почти все не нравилось в окружающем обществе: переименование улиц, снос храмов, одежда, архитектура, песни. Но его публицистика примечательна тем, что позитивный ее заряд не уступает в изобразительной силе негативному. То есть ненависть не вытесняет любовь. О том, что он любит, Солоухин пишет нетривиально и ярко: «Итак, положив на тарелку рыжики, засоленные вышеописанным способом, нужно поставить на скатерть графинчик с одной из вышеописанных настоек, а также небольшие рюмочки. Очень важно, чтобы за столом в это время сидели хорошие люди…» 98Разумеется, Солоухин писал не только о застольях, но вообще его положительная программа представлялась не сложнее грибной икры. Путь к русизму тут лежит через материальную культуру, на практике принимая кулинарно-бытовой характер. Интеллигент ставил на телевизор пару лаптей, пришпиливал к стене открытку с «Чудом Георгия о змие» и пил чесночную под ростовские звоны.

Совсем иным был русизм по Шукшину, в котором преобладала национальная мистика. Василий Шукшин изображал «чудиков». У него выходило, что русский народ – поэт. Именно не труженик, а поэт, для которого существует четкое противопоставление – или зарабатывать деньги, или играть на балалайке 99. То есть если шукшинские «чудики» и были против колхозов, то альтернативой им служили бессмысленные, как поэзия, занятия, а вовсе не русские древности.