Выбрать главу

Надо признать, что не Шукшин, а другие деревенщики оказали большее воздействие на российские умы – угрюмые, основательные, драматичные Абрамов или Распутин. У них уже невозможны были обороты, которые позволял себе Шукшин: «Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я этого не понимаю в людях» 100. Эти отголоски абсурдной иронии придавали Шукшину и его героям очарование и легкость 101. Они разговаривали – в отличие от персонажей других деревенщиков, которые вещали, в кульминационных моментах переходя на диалекты, от непонятности значительные. Сказать жене «Эх ты, акварель!» 102мог шукшинский, но не абрамовский механизатор. В одном случае народ оказывался беспутным

поэтом, в другом – солью земли.

Деревенская проза, ставшая ведущим литературным и идеологическим направлением следующих лет, развила достижения Солоухина и упростила достижения Шукшина. Однако у нее, как у всего русизма в целом, был еще один идейный источник, своего рода теоретическая платформа. Это – русская классика. Философия, проза, поэзия.

Для самых образованных существовал философский самиздат: славянофилы (Киреевский, К. Аксаков), Бердяев, Лосский. Здесь каждая фраза восторгом отзывалась в душе патриота. К. Аксаков: “…Глупого человека при народной жизни быть не может» 103. Это созвучно Шукшину, но без иронически сниженного контекста, как раз наоборот: «Русский народ не есть народ; это человечество…» 104Бердяев: «Народ откровений и вдохновений» 105. Лосский даже нигилизм и хулиганство, присущие русскому человеку, трактует как издержки доброты и религиозности 106.

Для основной массы интеллигенции открылся Достоевский – для многих впервые, потому что с 30-го по 56-й год его собрания сочинений не издавались. Образованные шестидесятники Достоевского знали, но побаивались его ксенофобии и агрессивного патриотизма. Общество же, откачнувшееся от интернационального идеала к национальному, прочло его бережно и выборочно, игнорируя ерничество капитана Лебядкина: «По-моему, Россия есть игра природы, не более!» 107– но проникаясь мыслью: «Атеист не может быть русским, атеист тотчас же перестает быть русским…» 108

Публика попроще вполне довольствовалась Есениным. Стихи его читали с эстрады, печатали невиданными тиражами, пели – и в концертных залах, и под гитару в качестве безымянной блатной лирики. Есенин более других потрафлял массовому русизму, сочетая в себе и в своих стихах огромный поэтический талант, стихийную религиозность, прямо по Лосскому, и размашистую удаль. Все это дополнялось простонародным происхождением и гармонировало с атрибутами русиста: лаптями на телевизоре и солеными грибами.

И философия, и проза, и поэзия работали на главный тезис, сводящийся к строке Тютчева: «Умом Россию не понять…»

При этом подразумевалось, что Советский Союз разуму доступен, а Россия – нет. В контрасте между советской схематичностью и русской неохватностью заложены истоки грандиозной популярности Высоцкого. В массовом сознании Высоцкий воспринимался как реинкарнация Есенина, осложненная и обогащенная хемингуэевским комплексом настоящего мужчины 109. Расцвет славы Высоцкого приходится на 70-е годы, но корни этого явления уходят в 60-е, когда обострился конфликт между понятиями «советский» и «русский».

В основе конфликта лежало довольно внятное представление о том, что советский человек суетлив, озабочен посторонними делами и вообще – живет на улице. Русский – степенен, хотя и склонен к бурной, но безобидной удали, главное же его занятие – обустройство собственного дома. Интернациональные хлопоты заслонила забота о родной природе (слова из нового культурного кода с корнем «род») – заговорили об обмелении рек, истощении земель, вырубке лесов. Журналы умерили восторги по поводу таежных взрывов аммонала в переводе с еврейского.

Взошедшая звезда Ильи Глазунова вела к идеальному образу: «Князь Игорь», «Русский Икар», «Красавица» (в кокошнике и с косой). Герои были голубоглазы и русы, одеты в добротное и незаимствованное, пили отнюдь не из фужеров, а из братин. Кстати, отношение к пьянству в пору становления русизма было невнятным, боролись с этим социальным злом вяло и неохотно, как бы признавая, что такая неотъемлемая русская черта не может быть совершенно негативной. Все эти подворотные «на троих» были как бы вариантом традиционных российских неорганизованных форм общения, которые Бердяев считал проявлением «коммюнотарности», противопоставляя и социальности, и семейственности Запада 110.

Все это, разумеется, не означает, что эстрадные певцы поголовно перестали картавить и шепелявить, что подростки не вшивали цепочки в разрезы клешных брюк, что утратили притягательность загранпоездка или американский роман. Но не это определяло нравственный климат общества. Уже занимала господствующие позиции деревенская проза, уже вошли в моду отпуска на Орловщине и нательные кресты, уже столичные интеллигенты обзавелись родословными и лукошками, и даже среди американцев почвенник Фолкнер вытеснил интернационалиста Хемингуэя.

Оказалось, что на российской земле живет русский народ. А вот существует ли в Советском Союзе советский народ – на этот вопрос ответить к концу 60-х было нечего.

Слово как дело

Поиски жанра. Солженицын

«Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней жить…» 1– так писал Солженицын в одном из своих ранних романов, и эти слова, быть может, лучше других цитат из его сочинений подошли бы в качестве эпиграфа ко всей творческой жизни Александра Солженицына. То, что Солженицын моралист, учитель, пророк, бросается в глаза сразу. Но – теперь. Теперь в этом «эпиграфе» акцент неизбежно падает на директивную концовку. Это вполне объяснимо: с начала 70-х годов публицистика Солженицына с ее проповедническим пафосом заметней и влиятельней его прозы. Однако необходимо обратить внимание на первую часть формулы: речь идет о книге. Уповая на правильное переустройство жизни, Солженицын не сомневается в том, что инструмент для этого – книга. Писательское слово.

В 60-е было совершенно ясно, что Солженицын – писатель, прозаик, беллетрист. В этом качестве он воспринимался и тогда, когда в самиздате стали в конце 60-х циркулировать письма и обращения Солженицына. Это было нормальной приметой времени: письма писали и подписывали многие.

Сугубо писательскую сущность Солженицына подчеркивала его редкая художническая открытость, откровенность. Его литературные эксперименты велись прямо на глазах читателя. Поразительно, как многообразно успел предстать перед читающей публикой Солженицын за короткий период при малом числе напечатанных вещей.

За девять месяцев 62–63 гг. в «Новом мире» были опубликованы повесть «Один день Ивана Денисовича» и три рассказа – «Матренин двор», «Случай на станции Кречетовка», «Для пользы дела». А в январе 66-го еще один рассказ – «Захар-Калита» 2. И все.

При этом в 60-е – эпоху разброда и эклектики – Солженицын явил самый, пожалуй, яркий образец жанрового и стилевого разнообразия. Все пять его опубликованных произведений настолько различны, что не приходится удивляться выводу эмигрантского критика: на самом деле никакого Солженицына нет, а сочиняют под этим именем разные литераторы по приказу КГБ 3. Прийти к этой наивной гипотезе было немудрено: каждая вещь писалась как бы заново – от тематики до языка.

Солженицын словно торопился застолбить пустующие участки в новейшей русской словесности, а заодно поставить свои заявки и на уже разработанных жилах. Если вспомнить, что в 60-е театры собирались поставить еще и две пьесы писателя – «Олень и шалашовка» и «Свет, который в тебе» 4, – то охват получается необычный. Сложись по-иному общественно-политическая ситуация в стране, останься Солженицын признанным советским писателем, эти заявки могли бы сработать. Но события пошли таким путем, что только деревенская проза обязана числить «Матренин двор» среди своих источников и эталонов.