И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут – тот конец перспективы 95.
«Остановка» становится вечной, а «пустыня» – бесконечной. И уже все равно, где стоять и куда идти. Движение и покой равно иллюзорны. Мир отрицательной бесконечности есть всего лишь бесконечный тупик, на окраине которого живет изгнанник Бродский.
Не зря он, уроженец самого имперского из российских городов, стал писать «письма с Понта» еще задолго до эмиграции.
Изгнание из реального времени и пространства привело к тому, что Бродский присочинил России античность. Его античная поза не историческая аллегория, а сознательное отождествление с римским восприятием империи как конца истории: время не вектор, а точка, пространства же нет вовсе. Миросозерцание «римского» Бродского – всегда взгляд из провинции, с края ойкумены, из места, географические и культурные координаты которого несущественны.
В стихах Бродского не может происходить ничего важного. Поэт занят лишь фиксацией мгновений, единственная ценность которых – их уникальность:
Восприятие единичного, неповторимого впечатления – последний бунт личности против инерции имперского шаблона.
При этом послания Бродского не имеют адресата. Как и его римский предшественник Овидий, Бродский знает, что
Но стихи Бродского и не требуют читателя, слушателя, ответа. Они – способ организации личного, противопоставленного имперскому, хронотопа. Мерное и искусное разворачивание текста, его звуковая и смысловая иерархичность, структурность – вот преграда бесконечной аморфности растекшегося безидейного, бессмысленного государства. Бродский, на окраине Римской империи, лишенной Рима, защищается от хаоса порядком – стихами:
Империя как метафора, нашедшая свое выражение в поэзии Бродского, трансформировала советскую культуру. Главной темой стала проблема неучастия, обоснование отказа от оценки действительности.
В сахаровской концепции мира самым страшным врагом было равнодушие: «Каждый честный и думающий человек, не отравленный ядом мещанского равнодушия, стремится к тому, чтобы развитие шло по «лучшему» варианту» 99. (Афоризм Бруно Ясенского «Бойтесь равнодушных» был среди излюбленных в публицистике тех лет.) Но после превращения «коммунизма» в «империю» сама вера в возможность найти «лучший вариант» начала казаться преступной.
Нравственно выжить означало отмежеваться от государства, ставшего империей. Не улучшать ее, а разойтись с ней.
Пушкинский образ государства-корабля, о котором он тревожно писал «Плывет. Куда ж нам плыть?», находит у Бродского окончательное и жуткое развитие:
В этом застывшем состоянии традиционный герой русской литературы – маленький человек – превратился в единственного. Рухнули надежды классиков вырастить из него большого человека. Огромную империю населяли маленькие люди. Это приводило к парадоксу, о котором писал Амальрик:
Народ без религии и морали… верит в собственную национальную силу, которую должны бояться другие народы, и руководствуется сознанием силы своего режима, которую боится он сам 101.
Разрешение этого противоречия искали в национализме – вернуть Советскому Союзу русское обличие, отказаться от универсальной империи ради национального государства («Цели великой империи и нравственного здоровья народа несовместимы» – А. Солженицын) 102.
В культуре поэтом нового русского национализма стал Владимир Высоцкий. Крой его песен противопоставляет империи свое обнаженное и болезненное национальное сознание. Высоцкий, заменивший к концу 60-х Евтушенко на посту комментатора эпохи, открывает тему гипертрофированного русизма. Антитезой обезличенной, стандартизированной империи становится специфически русская душа, которую Высоцкий описывает как сочетающую экстремальные крайности.
Карамазовское противоречие между безднами добра и зла создает источник движения, прекращает дурную застылость жизни. В поэзии Высоцкого есть верх и низ, рай и ад, беспредельные нравственные взлеты и падения – но нет середины, нормы.
Бунт маленького человека, подданного империи, заключается в реализации полярности своей натуры. Причем эта полярность выражает суть национального характера.
Между аристократическим – «классическим» – отчаянием Бродского и «мятежом черни» Высоцкого стоит автор прозаической поэмы «Москва – Петушки» (1969) Венедикт Ерофеев. Его произведение сочетает в себе сугубо русского, почти фольклорного героя Высоцкого с самодостаточной языковой стихией поэзии Бродского.
«Москва – Петушки» – новый «Сатирикон» 103. Но «Сатирикон» Ерофеева принадлежит уже постхристианской эпохе.
Герой «Москвы – Петушки» тоже обитает на окраине империи (Веничка никогда не видел Кремля). Но его окраина одухотворена надеждой. Движение из Москвы в Петушки не просто механическое перемещение, это – бегство из империи.
Устраняясь из размеренного течения жизни, которое на самом деле есть не течение, а стояние, живя иллюзорной алкогольной действительностью, Веничка проповедует спасение через недеяние: «Всеобщее малодушие» – да ведь это спасение ото всех бед, это панацея, это предикат величайшего совершенства!» 104
По Ерофееву, история не прекратилась, не стала точкой Бродского, она сохранила вектор, но вектор, направленный внутрь личности.
Веничка, пожалуй, самый свободный герой новейшей русской литературы. Исключивший себя из империи, люмпен и алкоголик, он не обременяет душу ответственностью за происходящее в ней. Достигнув дна империи, он ищет выход вне ее. Отсюда, от нуля социальной жизни, начинается новая утопия, облаченная Ерофеевым в пародию на христианскую мистерию. Черты ее туманны и неясны, но эта загадочная книга освещена проблесками своеобразной амбивалентной надежды. Может быть – конец как начало?
К концу 60-х подлинная русская культура так далеко отошла от государства, что существовала только в своей катакомбной ипостаси. На поверхности имперская тема развивалась по своим вечным законам.
Исчезнувший коммунизм старательно заменяли его казенными символами. Гремели юбилейные торжества (от 50-летия советской власти до 50-летия советского цирка). Бывший поэт-модернист откликался на оккупацию Праги: «И правда есть интернационала, я выше никаких не знаю правд» 105. Советские альпинисты увенчали пик Коммунизма, который раньше носил имя Сталина, бюстом Ленина. И ироническим итогом коммунистической утопии сиял огнями над Москвой ресторан Останкинской телебашни. Назывался ресторан – «Седьмое небо».
Руины утопии
Последняя тайна. Евреи
Евреи были чуть ли не главной тайной Советского Союза. Может быть, только половую жизнь скрывали с еще бóльшим усердием. И то, и другое могло существовать только в сфере стыдливого умолчания, только в виде эвфемизмов. Конечно, из словарей не вычеркивали слова «еврей» и «влагалище». Но общественный этикет делал немыслимым публичное обсуждение таких вещей. И тайна не делалась менее запретной от того, что о ней говорили все и всегда. Здравый смысл и приличия указывают – где, когда и с кем можно обсуждать половой акт или иудейское происхождение 1. Если правдоискательский пафос 60-х так и не привел к сексуальной революции, то отношение к евреям он поменял кардинально. Однако из всех тайн советского общества эта оказалась едва ли не самой болезненной и опасной.