У самой канавы, около большого валуна, широко расставив ноги, стоял огромный, пожалуй на голову выше Туркина, негр в заношенных военных штанах, в обмотках вместо голенищ, но голый выше пояса. Он ничего не кричал сначала, он только показывал пальцем то на одного, то на другого немца и вдруг заливался хохотом, таким жестяным, таким неживым, таким оглушительным, от которого мурашки шли по коже. Он хохотал, и на черной коже его грудной клетки двигались, перемещаясь, извилистые белесоватые шрамы: можно было подумать — гигантская кошка рвала когда-то эту могучую грудь. Потом он затих и только от времени до времени вскрикивал сквозь зубы по-английски: «О, арийская раса… О, уэлл! Хайль Гитлер? О, Рашшэа… О, как хорош, как хорош! Браво!» — и ломал свои большие черные руки. Рядом с ним на камне, как Кармен в театре, упершись тонкой рукой в бедро, застыла высокая, очень черноволосая девушка со смуглым худым, но необыкновенным лицом… Распущенные волосы ее — может быть, она только что расчесывала их — трепал ветер; красная юбка развевалась, рваная пестрая шаль была закинута через плечо за спину… Эта не проронила ни звука. Она без улыбки, прямо и неотрывно смотрела на проходящих фашистов, точно считая их одного за другим, точно протыкая их — сотого, сто седьмого, сто десятого — холодным и безмерным презрением. И пленные все, как один, отворачивались, поравнявшись с ней: ни один не выдержал этого взгляда.
С каждым мгновением людей по ту сторону канавы становилось все больше: сотни их бежали сюда издали по лугу. Заметив это, конвойные, обгоняя пленных, вытянулись по краю дороги цепочкой, отделяя одних от других, тех от этих…
Старшина Туркин покачал головой и поднял руку: «Дайте переехать дорогу, братишки!». Конвойные отсекли половину колонны пленных от другой; на шоссе между замявшимися, теснящими друг друга немцами образовался проход. «Додж» тронулся, проезжая как раз около того камня. И негр стал по стойке смирно, когда они поравнялись с камнем. И девушка вдруг легко махнула рукой, и в открытое правое окошко кабины влетел, задев Лодю по носу, пучок нерусских белых весенних цветов, связанных в крошечный букетик красной, наверное вытащенной из материи, ниткой… Лодя знал эти цветы по немецкому лото еще с детства: это «май-глёклейны», немецкие подснежники. Хоть и немецкие, они пахнут тонко и чисто: таяньем снега, апрельским солнцем, весной, как наши голубые пролески. Лодя отвернулся от старшины, нюхая цветы: у него непонятно почему задрожала верхняя губа. Но и старшина сидел молча, может быть, час или два. Могучие бицепсы ходили у него под тельняшкой, когда он виражил на разбитом гусеницами танков асфальте. «Видал? — спросил он Лодю, как следует отмолчавшись. — Я, брат Вересов, еще одну войну провоевал бы, чтобы только на такое поглядеть… Как это — кто? Это — которые люди у него со всего мира были в Германию согнаны, в лагеря посажены… Которым одна путь была — в его фашистскую могилу. А видел? — идут! Куда идут? Вон туда, к нам с тобой… В СССР идут! Потому что — кто им свободу дал? Он? — туркинский палец щелкнул в нос болтающегося на пружинке бульдожку Черчилля. — Этот? — Туркин постучал по американской, эйзенхауэровской баранке. — И нет, Вересов, Всеволод Андреевич, — мы с тобой! Это ты за ихнюю свободу в Ленинграде с голоду помирал. Это я за них под Таллином у Бригиттиного собора, или — как он? — монастыря, шестьсот метров слепышом, с такой вон раной до своей позиции полз. Мертвый уже полз, если правду сказать… Но поверь: скажут мне сейчас: «Туркин! Чтобы этого гада склизкого добить, тебе еще два километра по своей крови ползти придется», — думаешь, не поползу? Пожалуйста, хоть сейчас…
Тут Туркина не надо стало спрашивать: об этом он сам заговорил. А куда он ведет машину, сколько у них будет еще заездов, — об этом он молчал. А Лодя не спрашивал: дядя Вася Кок мог быть доволен. Ну как же — флот, на каждом шагу — секретность; норови́, салажонок, молчко́м!