Возвращаясь, Лодя шел по Дворцовой площади. Почему-то и сегодня, как всегда, демонстрация, хоть и была стихийной, не миновала ее. По привычке, что ли? Да, пожалуй, ведь не только по привычке: разве случившееся сегодня не связано самым тесным, самым живым образом с тем, что произошло на этой площади темной октябрьской ночью сорок четыре года назад? Разве не чувствует, не понимает этого душой каждый ленинградец?
Лодя пересек площадь и, удивленный, остановился у монферрановской колонны. Черт возьми! Как они сделали это?
Чуть ли не до половины его высоты, прославленный гранитный столп — чудо девятнадцатого века — был исписан мелом. Те же слова, что и там, на троллейбусах, на плакатах демонстраций, славили чудо века двадцатого:
«СССР — в космосе!»
«Гагарину — ура!»
У подножия обелиска стояли два милицейских чина — маленький рыжеватый сержант и долговязый лейтенант. Сержант, по-детски приоткрыв рот, широко открытыми глазами вопросительно взглядывал то на колонну, то на Лодю, то — всего чаще — на начальство… «Ай-ай-ай! — протянул он наконец каким-то неопределенным тоном, не то укоризненно, не то с одобрением. — Ай-ай-ай… Вот это — нарушили!.. Ай-ай-ай… Как же теперь, однако, стирать будем?»
Лейтенант покосился на него сверху вниз.
— Гагарина не стереть, товарищ сержант, — сказал он вдруг высоким молодым голосом. — Что написано-то, это можно удалить. А вот уж что он сделал, этого никак не сотрешь… А ведь, пожалуй, хотелось бы кое-кому там, ох, как хотелось бы…
Лодя ушел и с площади тоже очень довольный.
Вечером в их квартире долго шумел народ: пришли к ним, потому что было известно: завтра Всеволод летит в Москву, а из Москвы — в Африку. Дядя Женя Слепень выглядел озабоченно, но и гордо: он-то давно знал, где находится, чем занят его Макс и все его товарищи. Он похлопал Лодю по плечу, даже погрозил ему Корнеем Чуковским: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» — но видно было, что сердце его далеко от всякой африканистики.
Прибежала Тюля Гамалей, разумеется, уже по уши влюбленная в Космонавта-1. Долго сидел Андрюшкевич, Андрюша Слепень, последняя надежда и утешение Клавы: хоть этот — не летчик, не испытатель, не истребитель, не космонавт… Андрюшкевич пошел в дядю-тезку: геофизик… Оно тоже, конечно… Третье лето где-то в Саянских горах… Но все-таки — на земле…
Потом они спустились к Гамалеям, а у Гамалеев оказались Жерве. У Аси в клинике сегодня три матери зарегистрировали своих только что рожденных младенцев Юриями… И мужья слова не могли сказать против — сразу согласились…
Потом пришли две телеграммы: от дяди Вовы с Кимом и от Макса Слепня. Потом, наконец, все разошлись. Вересовы поднялись к себе. Хотелось, конечно, еще поговорить перед Лодиным отлетом: кто знает, на сколько они расстаются? Но говорилось сегодня только об одном.
— Ладно, сынище! — сказал наконец Андрей Андреевич. — Такой уж день. Лети! Я семнадцатого тоже должен быть в Москве… Да там диссертант у меня есть один… Дней пять задержусь. Не улетишь, — поговорим.
— Пап! — Лодя был несколько не в себе в этот вечер: космос, Африка… Все сразу! Он не очень умел думать одновременно о многих вещах. — Пап! Вот меня занимает одно… один вопрос… Что они сегодня думают, за рубежом? Да в тех же США, в Англии, неважно где… Неужели им и теперь не станет ясно, что нельзя же так, что неправильно… Как же можно делить теперь надвое такой мир, такое человечество? Неужели даже этого недостаточно? Ведь пора же понять, пора же сообразить: невозможно без нас — таких. Неужели и это их не убедит?
Вересов-старший курил у балконной двери последнюю папиросу перед сном.
— Боюсь тебе сказать «да» или «нет»… — задумчиво проговорил он. — Да, если рассуждать логически, ты прав: все, чем они живут, все эти «холодная война», «горячая война» — это такой нонсенс… Но ведь беда в чем? Логика, она действует, пока дело не коснулось проклятого «мое» и «твое». И боюсь я, много еще чего понадобится, чтобы перелом получился… Да, кстати, Запад! Чуть не забыл: под зеркалом тебе два письма. Одно, по-моему, из Этнографического, а другое — берлинское. Не от Лизелотты?
Лодя вскочил как встрепанный.
Да, от Лизелотты! Он торопливо надорвал конверт, вынул толстую пачку листков и надолго замер. Андрей Андреевич докурил, пошел в кабинет, развернул на столе — ночной человек! — чью-то рукопись, достал цветные карандаши для правки и тоже затих. Прошло не меньше получаса.