— Нет, я из Англии.
— А, из Англии…
В разговоре я сказал ему, что мы сейчас ищем профессора русской литературы (тогда еще Коновалов у нас не появился).
Он сказал:
— А вот в ваших лагерях для перемещенных лиц много образованных русских — вы и поищите среди них себе профессора!
— Но ведь ваше правительство требует их возвращения!
(Не запомнились с точностью воспроизведенные И. Берлином слова военного в ответ — что-то о желании самих лиц и о том, что здесь им будет очень трудно, — опасно прямые слова.)
И на следующей же остановке он вышел.
— Да, — сказала я не удержавшись (помня одну из самых позорных страниц британской истории — насильственную выдачу русских после победы нашим палачам), — это очень драматический эпизод. Он как бутылку в море бросал — пытался спасти соотечественников, давая им понять, что их ждет.
— Я написал записку своему правительству на эту тему, — сказал Берлин.
Говорим о поэтах и Сталине.
— Пастернак явно имел личное отношение к Сталину, явно… Когда я сказал: «Вот как хорошо, что вы живы, уцелели», он так и взвился: «Я не работал на них!..»
— У Ахматовой ведь было иначе? Хочу проверить на вас одно свое предположение. У нее ведь не было к Сталину личного отношения? Только у нее — в отличие от Пастернака, Мандельштама, Булгакова…
— Нет, абсолютно… Когда я говорил что-то «смелое», она показывала пальцем на потолок — «начальство». Для нее это было начальство — и только.
— Если так — ведь это ее царскосельское прошлое мешало ей отнестись к Сталину персонально! Он был для нее слишком вульгарен. А их, мужчин, это не смущало.
— Ну да, — говорит Берлин, — она была дворянка, а они евреи — Пастернак, Мандельштам. Впрочем, Булгаков — нет, но и не дворянин.
— Да, он был все же киевлянин, провинциал.
(И подчеркивал свою старорежимную воспитанность — компенсировал провинцию и пбозднее — по отцу, получившему перед смертью статского советника, — дворянство.
Действительно — их волновала сила, а ее — вовсе нет. Она в мужчинах этого рода силу вовсе и не ценила, видимо, и вообще — зачем ей это было? Она не была экзальтированной, психопаткой, кликушей…
Да, они согласны были зависеть от силы, от своего сюзерена — и видеть в этом нечто уходящее в средневековье. Ей с этим делать было нечего.)
Как она рассказывала Берлину (видимо, уже во вторую их встречу, спустя двадцать лет) о том, что говорил тогда Сталин о ней: «Нет, нет, я этого повторить не могу — очень грубо». И наконец с трудом повторила:
— У нее там иностранные посланники ползают в ногах.
24 июля, парижское метро.
Вспоминаю двух юных гомиков в поезде Кале — Париж. С выбритыми головами и только на темени торчащими вверх, а затем кудрями ниспадающими рыжими волосами.
В черных трико, у одного более или менее спортивно выглядящих — более или менее! очень приблизительно! — зато у другого тоненькие ножки торчат из-под какой-то парчовой хламиды — туники, что ли, — в ботинках, выглядящих трогательно, как на ножках юной девушки.
И столько написано на лице со свежевыбритым подбородком и женственно-страдальческим выражением глаз и губ. Столько пережито, видно, в борьбе — пусть и краткой по здешним условиям! — со своей женственностью, во время самоотождествления, теперь уже завершившегося.
7 августа. 3 августа прилетела в Москву [после трехмесячного отсутствия].
Первые московские впечатления. Метро: странные женщины с мечтательными улыбками на лицах. У одной — русо-седые волосы на прямой пробор и короткие косички. У другой — гладко назад. У обеих гладкие, ухоженные, с легкой, но точной косметикой лица. Красивые, длинные платья. То ли актрисы, то ли новый тип «русской жены», хозяйки русского дома.
8 августа. У квартиры № 50.
Висит за проводом высохший букет. Над дверью — «15.5.91. 100 лет Мастеру. УШАЦЪ помнит тебя». [УШАЦ — это реликт совсем особой истории, рассказанной мне давным-давно старшим братом, берущей свое начало с первых послевоенных лет в Архитектурном институте и быстро приобретшей характер эпидемии. Это была фамилия студента, которую сокурсники написали однажды — ради розыгрыша — на всех столах, — чтобы он не различил занятого им для ночной работы над дипломным проектом. Потом это имя стали писать на стенах института — уже в протестном значении, в пику нелюбимому замдиректора. Появились стихи:
А потом это имя стало появляться повсюду — вплоть до Владивостока и пиков труднейших альпинистских маршрутов.]