Появился в окне автобус — небольшой, без черной полосы и, видно было через его стекла, без какого-либо особого места для гроба: весь автобусный кузов, как обычно, был заполнен сиденьями. Но автобус явно предназначался для похорон, и мы заключили, что сыну дали его на службе, чтобы в него усадить провожающих, а катафалк будет само собой. Однако люк в задней стене как раз годился бы для протаскивания гроба…
Вышел шофер — спокойный мужчина средних лет, осмотрелся, пошел к нужному подъезду. Не став больше ждать своих друзей, пошли следом за ним и мы, и у лифта он спросил, здесь ли сто седьмая. "Нам туда же", — ответили мы ему, и мягко подрагивающая клеть понесла нас кверху. На звонок быстро отворили незапертую дверь. В тесноту прихожей, где кроме нас, пришедших, были еще две-три пожилые женщины, из комнат вышел сын, одетый в черный костюм с белой сорочкой, — красивый в замкнутости своего узкого лица, очерченного правильно и строго, но и по-восточному мягко.
— Машина? Но еще без четверти?.. — глухо и растерянно спросил он шофера. — Договаривались на половину… Не все пришли.
Шофер принял это без возражений:
— Если желаете в половину, пожалуйста, в половину.
— Вы уедете или будете ждать?
— Подожду.
Шофер ушел.
По двум комнатам, слева и справа от ее дверей, сидели и стояли люди, которые говорили хотя и негромко, но и без особенных приглушенных или расстроенных интонаций — говорили обыденно и обменивались сведениями о том — как доносилось сюда, в коридор, — что она, конечно, догадывалась, знала, но вот как же это быстро! — как неожиданно! — даже представить невозможно! — такая она была энергичная! О том же говорили и сидящие в ее комнате три арбатские старушки в беретах и пальто: их видно было в открытую дверь, наискосок, у правой стены, где третьего дня оставил я НИ. лежащей на кресле-кровати. Сын же, закончив с шофером, встал в дверях, и, когда мы, уже сняв свои пальто, входили в комнату, там рассказывалось, как она посылала подругам поздравления с недавним праздником и прощалась с ними.
— Она, конечно, знала, да? — спрашивали старушки у сына с видимой заинтересованностью-любознательностью, и доверчиво-восторженная удивленность так и поблескивала в их глазах.
— Да, знала, конечно. Только не хотела расстраивать. Делала вид. Мы тоже, — с угрюмой вежливостью отвечал он им.
Гроб, первым делом заметил я, стоял на том самом раскладном столике, — все, оказывается, в ее узкой комнатке было раскладным! — на том столике, вокруг которого садились мы для работы в продолжении нескольких лет. Под крышкой его, на дне открытого ящика, хранились до сегодняшнего, наверное, утра инструменты наши — скальпели, кисточки, оселок, а также коробочки со старой загустевшей олифой, снятой с икон, банка с воском, всевозможные ваточки, тряпочки, марли. Спирт, масло, нашатырь, одеколон, лаки, пигменты — это хранилось у нас в шкафу. Оттуда каждый раз все доставалось и тоже подавалось — ставилось на стол по мере надобности. Заканчивая работу, прилежно раскладывали все в прежнем порядке — что в шкаф, что в ящик. И стол снова складывался и пустел.
Теперь же стоял на нем гроб с ее телом. И самого-то стола — такого узкого — вовсе не было видно под гробом, только тонкие ножки изящно утыкались в пол. Не в пол, вернее, а в какие-то обернутые бумажными салфетками бруски: тонкие, остроконечные ножки могли бы продавить линолеум, впечатать в битум под ним следы свои навсегда, и вот побеспокоились хозяева сделать подкладки, чтоб этого избежать: так поняли мы назначение подкладок уже потом, задавая себе вопрос, не ритуал ли это — не ставить ножки прямо на пол? А может быть, ритуал? И мы зря наговариваем? Ведь никто из нас ритуала не знает…