Выбрать главу

Совестливый Смеляков по нескольку раз в день принимался подметать и без того чистый цементный пол. Раздобыв краски у художника Саулова, покрасил коробку пускателя в голубой цвет, а саму кнопку в красный. И все равно оставалось много свободного времени. Мы с Юликом — а иногда и со Светом — забегали к нему поболтать. К этому времени мы уже знали его невеселую историю.

Сам он был нелюбителем высокого штиля и никогда не назвал бы свою судьбу трагедией. Я тоже не люблю пафоса — но как по-другому сказать о том, что со Смеляковым вытворяла искренне любимая им советская власть?

В 34-м году молодой рабочий поэт, обласканный самим Бабелем, заметил по поводу убийства Кирова:

— Теперь пойдут аресты и, наверно, пострадает много невинных людей.

Этого оказалось достаточно. Ярославу дали три года. И немедленно распустили слух, будто посажен он за то, что стрелял в портрет Кирова. Зачем стрелял, из чего стрелял — неясно. Ясно, что мерзавец.

Этим приемом чекисты пользовались часто. Одна очень знаменитая актриса — не помню, какая именно, но в ранге Тамары Макаровой — оказалась на кремлевском банкете рядом с Берией и отважилась спросить: что с Каплером?

— Почему вас интересует этот антисоветчик и педераст? — ответил Лаврентий Павлович.

— Это Каплер-то педераст? — удивилась про себя актриса. У нее, видимо, были основания удивляться. Но вопросов больше не задавала: не может же порядочную женщину волновать судьба педераста!.. Но это так, к слову.

А Смеляков вышел на свободу в 37-м, не самом хорошем, году. Вернулся в Москву, продолжал писать, но тут началась война. Другие писатели пошли в армию капитанами и майорами — кто в корреспонденты, кто в политруки. А Ярослава с его подпорченной биографией определили в стройбат. В первые же месяцы их часть угодила в окружение. Ярослав Васильевич рассказывал, как они метались в поисках своих, и никто не мог указать им направление. Толкнулись в штаб какой-то чужой части. Дверь открыл полуодетый майор-особист, пахнувший, по словам Смелякова, коньяком и спермой. Обматерил и вернулся к своей бабе...

Весь стройбат попал в плен к финнам. Там Ярослав вел себя безупречно. Был, выражаясь языком официальных бумаг, «организатором групп сопротивления». Поэтому во втором его лагере (втором — это если не считать финского), в так называемом «фильтрационном», Смелякова продержали недолго — грехов за ним не водилось.

Было это в Подмосковном угольном бассейне. Там он познакомился с прелестной женщиной, работавшей в конторе; освободившись, женился на ней и увез в Москву вместе с уже довольно большой дочкой.

Опять писал стихи, даже издал один или два сборника. И однажды, выпивая с Дусей и каким-то приятелем, сказал:

— Странное дело! О Ленине я могу писать стихи, а о Сталине не получается. Я его уважаю, конечно, но не люблю.

Когда приятель ушел — я ведь знал его фамилию, знал, но к сожалению забыл, — Дуся заплакала.

— Если б ты видел, какие у него сделались глаза, когда ты это сказал!

— А что я такого сказал? Сказал — уважаю.

Но оказалось, что Сталину этого мало. Приятель вполне оправдал Дусины ожидания, и Смелякова посадили в третий раз, не считая финского раза. Припомнили плен и припаяли кроме антисоветской агитации еще и измену Родине.

Я уже говорил: недолюбливая Сталина, Ярослав Смеляков всегда был и в лагере оставался советским поэтом — может быть, самым искренне советским из всех. Послушав наши лагерные стишата, он сдержанно похвалил отдельные места в «Обозрении» и во «Враге народа», но с большим неудовольствием отнесся к «Истории государства Российского». Зло и несправедливо, — сказал он. Из написанного нами ему понравился только рассказ «Лучший из них».

Смеляков был вторым человеком, который сказал про нас: писатели. Первым был Каплер. И так случилось, что много лет спустя они оба написали нам рекомендации в Союз Писателей[67].

В стихах самого Смелякова, написанных в тюрьме и в лагере — их не много — злобы не было. Только печаль и недоумение, особенно в одном из них — не знаю, печаталось ли оно где-нибудь, кроме моих воспоминаний. Приведу его, как запомнил:

В детские годы, в преддверии грозной судьбы, Сидя за школьною партой, веснущат и мал, Я в букваре нашу заповедь «МЫ НЕ РАБЫ» С детскою верой и гордостью детской читал. Дальше вела меня века крутая стезя, Марш пятилеток над вьюжной страною гремел. «Мы не рабы и не будем рабами, друзья!» — В клубе фабзавуча я с комсомольцами пел. (строчку не помню) Годы я тратил и жизь был потратить готов, Чтобы не только у нас, а на всей бы земле Не было белых и не было черных рабов... Смело шагай по расшатанной лестнице лет! К царству грядущего братства иди напролом! Как же случилось, что я, запевала-поэт, Стал — погляди на меня — бессловесным рабом? Не на плантациях дальних, а в отчем краю, Не в чужеземных пределах, а в нашей стране В грязной одежде раба на разводе стою, Номер раба у меня на согбенной спине. Я на работу иду, как убийца на суд — Мерзлую землю долбить и грузить доломит...