— Ну, будет, будет, — умиротворяюще вклинился Джоунз. — Что толку в раздорах между своими. Задача в том, чтобы объединяться.
— Я просто хочу сказать ему за то, за что говорю вам, — гнул свое Роберт. — То же, за что я говорю сейчас вам, я повторяю каждое утро этому преподобному жантильмену. Подаю ему горячей каши на завтрак и говорю: "Все одно, цветной народ вспрянет в праведном гневе и захватит весь мир. А белым наконец выйдет крышка!"
— Ну, хорошо, хорошо, Роберт, — Джоунз был весь терпение.
— Цветные заимеют собственную водородную бомбу, — твердил Роберт. — Уже сейчас ее комстрячат. Вот скоро придет черед Японии ею жахнуть. Все остальные цветные предоставят ей честь жахнуть первой цветной бомбой.
— Кого? — поинтересовался я.
— Китай, верней всего.
— Таких же цветных?
— Кто вам сказал, будто китайцы — цветные? — с жалостью посмотрел на меня Роберт.
Наконец мы с Хельгой остались одни.
И оробели.
Я-то более чем оробел. Будучи уже весьма в годах и прожив столько лет монахом, я просто боялся подвергать испытанию свои возможности любить. Страхи мои лишь увеличивались тем, как много черт неувядающей юности чудотворно сохранила моя Хельга.
— Что ж, как говорится, узнаем друг друга заново, — сказал я. Изъяснялись мы по-немецки.
— Да, — Хельга отошла к окну, разглядывая патриотические символы, прочерченные мною в оконной пыли. — Какой из них теперь твой, Говард?
— Извини?
— Серп и молот, свастика, звезды и полосы. Что из них тебе по душе?
— Спроси лучше о музыке.
— Что? — не поняла Хельга.
— Спроси, какая мне теперь по душе музыка. У меня есть взгляды на музыку. Политических взглядов у меня нет.
— Ясно. Ну, хорошо, какая музыка тебе по душе теперь?
— "Белое Рождество", — ответил я. — "Белое Рождество" Бинга Кросби.
— Извини, но что это?
— Мое любимое музыкальное произведение. Так его люблю, что держу двадцать шесть пластинок с его записью.
— Вот как? — Хельга смотрела на меня отсутствующим взглядом.
— Это… это шутка у меня такая приватная, — замялся я.
— О, да?
— Приватная, — повторил я. — Я ведь так долго жил один, что весь стал сугубо приватный. Настолько, что удивляюсь, когда кто-нибудь понимает хоть единственное сказанное мною слово.
— Я пойму, — нежно сказала Хельга. — Дай мне немного времени — совсем немного — и я пойму все, что бы ты ни сказал. Как раньше. — Она пожала плечами. — У меня тоже есть свои собственные приватные шутки…
— С этой минуты, — перебил ее я, — у нас снова будет приватность на двоих. Как раньше.
— Как чудесно!
— Снова Государство двоих.
— Да. Скажи мне…
— Все, что спросишь.
— Я знаю, как погиб отец, но ничего не смогла узнать ни о матери, ни о Рези. Ты что-нибудь знаешь?
— Ровным счетом ничего.
— Когда ты видел их в последний раз?
Подумав, я вспомнил точно, когда в последний раз видел родных Хельги: отца, мать и ее младшую сестру Рези, хорошенькую и большую фантазерку.
— 12 февраля 1945 года.
И я рассказал ей о событиях того дня.
Февраль выдался холодный, мороз пробирал до костей. Украв мотоцикл, я отправился навестить родню жены, семью Вернера Нота, начальника берлинской полиции.
Вернер Нот жил в пригороде, довольно далеко от районов бомбежек. Жил с женой и дочерью в белом, обнесенном стеной доме, напоминавшем своими монолитным приземистым величием гробницу римского патриция. За пять лет тотальной войны в этом доме ни единое оконное стекло не треснуло. Высокие, глубоко посаженные окна южной стороны дома выходили в сад внутреннего двора. Северной стороной дом смотрел на памятники, ломаной линией возвышавшиеся над развалинами Берлина.
Я был в форме. На поясе висел крохотный пистолетик и огромный вычурный парадный кортик. Я редко надевал форму, но имел право ношения ее — голубой с золотым шитьем формы майора Вольного Американского Корпуса.
Вольный Американский Корпус существовал в фантазиях нацистов, фантазиях о боевой части, укомплектованной в основном американскими военнопленными, предназначенной сражаться исключительно на русском фронте. Боевая машина с безупречным духом, воодушевленная преданностью западной цивилизации и ненавистью к монгольским ордам.
Хотя, именуя эту воинскую часть нацистскими бреднями, я впадаю в шизофрению, ибо сам мысль о ее создании и подал, сам разработал униформу и знаки различия, сам сочинил устав, начинавшийся так: