Ну так как? — спросил он.
— Что нужно сделать?
— А вот что.
Он вытащил из бумажника золотые часы с тоненькой браслеткой и положил их на стол перед собой.
— Пойдешь с Евой в гостиницу, — сказал он. — Разденетесь, ляжете, и тогда ты попросишь ее принести попить. Или дождешься, когда она пойдет в…
— Знаешь что, — сказал я. — Как-то в Берлине в одном пансионе хозяйка сказала, что если мужчина не отливает в умывальник, то, по ее мнению, он гроша ломаного не стоит. Теперь я вижу, как она была права. Со мной бы такой фокус не прошел, я на эти вещи обращаю внимание.
— Веди себя, как обычно, — сказал он. — Так, теперь дальше. Это займет у вас час, от силы полтора.
Он посмотрел на часы.
— А с полвторого до двух к вам заявится полиция.
— Полиция?! — изумился я. Я сказал это так, словно вовсе не ждал услышать это слово. А мне-то прежде казалось, что всего труднее для меня изображать идиота.
— Полиция, — повторил он. — Они придут с проверкой, а полицейский имеет право взять в руки сумочку проститутки, верно? Полицейский, который знает, что и у кого пропало на его участке, у которого все в блокноте записано. Эти часы были украдены у одного болвана, который пошел поразвлечься с девушкой. Ну как? Все понял?
— Понял, — сказал я. Поднял часы со стола и хотел было сунуть в карман. Он взял их у меня из рук, тщательно вытер платком и только тогда отдал мне. Платок сунул в карман моей рубашки. Потом туда же сунул деньги. Я их не пересчитывал, но там точно было больше, чем триста фунтов.
— Значит, договорились, — сказал он. — Хочешь еще выпить?
— Да, — ответил я. — С удовольствием.
Мне хотелось еще немного побыть с ним. Я надеялся, что, может, все-таки передумаю: встану, отдам часы и деньги. Я пил коньяк, поглядывая на широкие лопасти понапрасну работавшего вентилятора: даже поднеся к нему руку, прохлады не почувствуешь. Шел третий день хамсина, и я впервые за время пребывания здесь не на шутку ощущал его на себе; мне ничего не хотелось: ни спать, ни есть, и зачем я пил коньяк, тоже было совершенно неясно. Я страшно злился на Еву; ведь это из-за нее мне придется днем столько дел переделать — вечером все-таки было бы проще, сколь ни обманчиво это ощущение облегчения, которое приносит вечер. Я готов был ее убить, ведь мне нужно будет встать из-за стола и перейти на другую улицу — пятьсот шагов под солнцем.
Только позже, в гостинице, лежа рядом с Евой, я почувствовал себя несколько лучше. Верующий за стенкой, молитву которого я слышал два дня назад, сегодня тоже молился. Ни я, ни Ева — мы не могли говорить, тяжело, как сквозь маску, дышали, а он молился — монотонно и истово, словно ему одному дана была сила переносить хамсин. Все вокруг стихло, даже детских голосов и тех не было слышно, а ведь обычно дети верещали с утра и до поздней ночи: не было ничего, только этот старик за стеной и голос его молитвы; он не клянчил, ничего не просил у Бога; казалось, он сурово напоминал о своих правах и предъявлял Ему счет за все свои и чужие обиды — он обращался к Нему от лица тех, чья жизнь была кончена, и тех, чья жизнь и не начиналась. Я знал, что пришел сюда по делу, что нужно было что-то сделать, но что именно — я не помнил; да еще старик за стеной, из-за него у меня в голове все окончательно перемешалось. Я не хотел ни о чем ни помнить, ни думать; все равно не было ничего важнее этой комнаты, почти что пустой комнаты, в которой не было воздуха. Я смотрел на крышу дома напротив, там лежала мертвая птица; она упала пару минут назад и так и не шевельнулась: смерть настигла ее на лету.
Ева встала с постели, завернулась в простыню. Я закурил. Задержавшись в дверях, она сказала:
— Принесу что-нибудь выпить.
И тогда я вспомнил; в отчаянии подумал, что придется подниматься с постели, чтобы кинуть ей в сумку проклятые часы. Шатаясь, встал, сделал что нужно и снова лёг. Платок, который мне дал этот славный малый, выпал из кармана и лежал на полу, я его видел, но поднять — да ни за что на свете я и пальцем не шевельну ради какого-то платка. Я в жизни не чувствовал себя таким измученным, таким бессильным, а ведь еще придется вставать, когда нагрянет полиция.