Боишься коснуться – и обязательно заденешь, напорешься. Потому что они, склонившись, даже книги, даже учебники занудные читают – грудью.
Как дети лижут всё что ни попадя, так и юные женщины лукаво или нечаянно всё в своей жизни ощупывают – или обнюхивают – двумя этими выступающими, выспевающими из них по мере созревания магометанскими – поскольку без крестов – обворожительными млечными холмами.
У Ани большие, карие, глубокие и влажные цыганские глаза, на которые падает густая чёлка, и цыганские же крупные и сочные губы.
И тоже, наверное, влажные.
Мы репетировали по вечерам на пустой сцене, и Тихон доводил нас с Аней до изнеможения.
У нас всё уже было готово: даже натуральный фонтан из гипса и дерево, тоже в натуральную величину, роль которую должна была сыграть молча кадка с громадным фикусом, обычно располагавшаяся оседло в школьном коридоре, где проходили наши утренние линейки, – чтоб допереть её до актового зала, пришлось мобилизовать пятерых моих одноклассников.
Настал день генеральной репетиции. Спектакль уже объявлен по интернатскому радио. «Прогон!» – многозначительно назвал эту репетицию Тихон Тихоныч. В этот вечер он не находился с нами на сцене и не делал никаких попутных команд и поправок. Разместился в полутёмном зале и даже закинул ногу за ногу.
Был нашим единственным и самым взыскательным зрителем.
И всё у нас шло замечательно. Я стоял вплотную к Ане, бросая в лицо её, покрывшееся смуглым глубоким румянцем, гневные слова, а всей кожей своей восторженно и пугливо ощущал нежное дыхание её груди. И чем сильнее, головокружительнее были эти паховые ощущения, тем яростнее почему-то получались слова. Эту сцену знают все: идёт решительное объяснение Григория с Мариной в ночном саду у фонтана.
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла...
Царевич я, –
надменно швырял я в лицо интернатской девчонке, что, вполне возможно, и впрямь явилась сюда прямо из табора.
Царевич я.
Надо сказать, отвечала она мне с дерзостью если и не будущей царицы, то уж воеводской дочери точно.
Тихон Тихоныч в конце аж зааплодировал нам.
А потом вдруг спохватился, поднеся к самому носу своему, по форме которого можно было предположить, что на нём ещё висела незримая бельевая прищепка, свою режиссёрскую тетрадочку:
– Стоп-стоп! Тут, в самом конце, должен быть страстный поцелуй. Без этого, – заявил с нажимом Тихон Тихоныч, – в искусстве нельзя.
Лично я опешил. Без чего это такого нельзя в искусстве? Без поцелуя? Но сила нажима в тираде Тихон Тихоныча позволяла предполагать и нечто большее – без чего не бывает и самой жизни.
Однако эти обрывочные, моментально возникавшие и ещё моментальнее распадавшиеся, улетучившиеся умозаключения роились где-то на периферии моего воспалённого сознания.
Нутро же жгло мне совсем другое.
Если бы я поцеловал сейчас Аню Шлапак, это был бы первый поцелуй в моей жизни.
Натурально, не метафорически первый.
Мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. А кто же целуется с матерью в четырнадцать лет? Да и не принято было в нашей трудовой крестьянской семье целоваться. Честное слово, не припомню, чтоб мать целовала меня когда-либо даже в раннем детстве. Вот по голове нежно и жалостливо, как одну большую набитую шишку – как бы предчувствуя удары, что посыплются на неё чуть погодя, – гладила, волосы грустно перебирала – это я хорошо помню. А чтоб целовала? Нет, не было у нас этого.
Девочка, моя одноклассница, в которую я был влюблён – да стоило мне только нечаянно коснуться её руки, как на моей собственной все волоски вставали дыбом. От сладкого страха – какие там поцелуи: одним своим взглядом, который я помню до сих пор, она могла остановить разъярённого быка-производителя, а не только такого робкого сосунка, телёнка, каким был тогда я.
А вот Аня Шлапак… Сцена ей вообще тоже не внове: она выступала не только в драме, она ещё и пела на наших вечерах, подражая своим глубоким грудным голосом Эдите Пьехе и при этом по-цыгански волооко растягивая слова: