— Но если они позовут в очередь, соглашайся немедля!
— Зачем?
— Из вашего театра люди стоят. Знают зачем.
— Кто же это?
Данилову очень захотелось, чтобы Клавдия назвала альтиста Чехонина. Она его и назвала. Еще, по ее словам, в очереди стояли виолончелист Туруканов и один из дирижеров, фамилию его Клавдия не помнила, но знала, что он — дирижер.
— Надо подумать, — сказал Данилов.
— Тут и думать нечего! Ты человек легкомысленный, что тебе будущее! Конечно, ради музыки в очередь вставать глупо. Но хлопобуды и тебе поставили бы прогнозы, возможно, нашли бы и главную твою идею. Ты стал бы жить серьезнее! Нет, ты встань! Ты хоть мне будешь помогать!
— Но откуда брать деньги на взносы?
— Приработаешь!
При воспоминании о пятнадцати рублях разговор об очереди стал Данилову неинтересным. Да и не собирался он вставать ни в какую очередь! Ему бы теперь вести разговоры с Переслегиным и Чудецким, а он занимался пустой болтовней с Клавдией. Эка Клавдия умеет его прихватывать! А главное — он сам, при всех своих попытках освободиться из-под ее власти, при всех своих горячих внутренних монологах, является и является к ней! Конечно, она напугала его своим ночным звонком. Но что пугаться! Есть у нее утешители. И Войнов среди прочих. Да, наконец, и дамы, собранные в рамке, способны, видно, развеивать сомнения Клавдии. Что он ринулся сюда? Неужели у него и вправду есть потребность во встречах с ней? Или он стал больше уважать ее, в особенности теперь, когда узнал о ее страстях и вселенских намерениях? А ведь она ни разу не заговорила ни о его заботах, ни о его музыке. Но, может, оно и хорошо, что, встречаясь с Клавдией, он на время забывал о музыке? Может, в этих забвениях есть нечто необходимое и целительное? "Не знаю, — сказал себе Данилов, — не знаю…" Но пора б ему было и знать.
— Это у тебя золото? — спросил Данилов, имея в виду медальон, висевший на гвоздике под портретами замечательных женщин.
— Золото, — сказала Клавдия. — К счастью, есть у меня друзья, способные делать и такие подарки.
В словах ее был упрек, но Данилов упрек не принял. Он пошел было к двери, однако Клавдия сняла с гвоздика медальон, открыла его, протянула Данилову. К задней стенке медальона была приклеена фотография попугая с плеча Ростовцева, да и локон, лежавший в медальоне, был определенно от Ростовцева. Данилов поглядел на Клавдию.
— Да, — сказала Клавдия. — Эта вещь — особенная.
Данилов подумал: "Тут и не в вещи дело!" Медальон со стены Клавдия сняла не зря. И уж явно не зря она открыла его и протянула ему.
В соседней комнате упала бутылка, покатилась по полу.
Клавдия проводила Данилова к двери. Заметила вдруг:
— Ба! Да я не заставила тебя снять ботинки! Ты наследил! В следующий раз снимай сразу!
Данилов поглядел на пол, но не обнаружил никаких следов. "Снимай! — подумал он. — Как же! Нашла дурака. Этак при увлечениях Войнова останешься без шнурков".
Уже в лифте Данилов вспомнил, что не спросил Клавдию о Наташе. То есть о том, что имела в виду Клавдия в прошлый раз, когда говорила о Наташе. Ну и хорошо, что не спросил, решил Данилов.
Переслегина Данилов, похоже, перестал раздражать. А Чудецкий однажды сказал Данилову и приятные слова.
Играл Данилов лучше. И меньше мучился от своих несовершенств. Хотя и мучился.
Во Дворце энергетиков круто взялись за конкурс бальных танцев, и молодежный оркестр Чудецкого перебрался в Дом культуры медицинских работников. При этом Данилов почувствовал, какие Переслегин и Чудецкий деловые люди. Хотя, впрочем, они, как и он сам, были застенчивые артисты. Но предприятие требовало отваги. И он обязан был подавить в себе жалкие голоса.
Впрочем, теперь, когда дело как будто бы пошло, и не как будто бы, а хорошо пошло, Данилов это чувствовал, жалкие голоса в нем затихали. Да и когда им было звучать! Если только в общественном транспорте, доставлявшем Данилова на репетицию из театра и с репетиции в театр. Но и тут Данилов доставал из кармана "Культуру" или "Советский спорт" и забывал о многом, читая необъективные отчеты об игре хоккеистов "Динамо". В "Спорте" явно сидели спартаковцы. Нередко в троллейбусах и такси Данилов засыпал, а газеты вынужден был дочитывать в лифте. И все же иногда что-то в нем вздрагивало: "Ну сыграешь. И опустишь смычок. И будет — тишина…" — "Кыш!" — говорил тогда Данилов.
Однако на него нашло другое. Теперь, когда он был уверен, что должен сыграть и сыграет Переслегина, Данилову стали являться страхи как бы ему что не помешало. Хлопобудов он в расчет при этом не брал И время "Ч" тоже. Время "Ч" ему сейчас и в голову не приходило. Он думал, что вдруг погибнет или умрет накануне выступления. Он смеялся над своими страхами, но смех получался нервный, а страхи не проходили. И не за свою жизнь было ему в этих страхах обидно (хотя и за нее тоже), главным образом досаду и печаль вызывали в нем мысли о том, что он не успеет сказать людям то, что может и обязан им сказать. То есть не сказать, а звуками своего альта открыть им нечто такое, чего они не знали, но о чем догадывались. Никогда Данилов не болел, ни разу не бюллетенил, а сейчас то будто в лопатку ему отдавало, то ломило затылок, то ныл зуб, то в животе случались рези. Иногда кто-то жаловался в присутствии Данилова тоже на затылок или на лопатку, все кивали на погоду, экая дрянь на улице, тут Данилов успокаивался. Однако ненадолго. Вскоре страхи возвращались, и Данилов был уже уверен, что болезнь у него смертельная. Он бегал в поликлинику, но там у него нашли лишь нервную усталость и начальные явления катара желудка. Данилов даже расстроился, что так мало нашли. "Э, нет, — решил он. — Они мне всего не говорят…" Одно было хорошо: впервые в жизни Данилов схватил простуду и получил на три дня больничный. Он выспался. Но в свободную минуту, поразмыслив, удивился тому, что вообще может болеть. Неужели его организм перестраивался?