— Вот бы решились еще на "Огненного ангела". Данилов, восторженно относившийся к прокофьевскому "Огненному ангелу", годы ждал, чтобы решились. Впрочем, он понимал, отчего не решаются. Мало какому театру был под силу "Огненный ангел". "Об "Огненном" и надо дать в "Камертоне" статью! — осенило Данилова. — Но кто напишет? Панюшкин? Или взяться самому?"
Заметку Андрианова Данилов положил рядом с нотами. Хальшин уже стоял на подставке (повторяли второй акт "Фрола Скобеева"), Данилов в паузе перевернул андриановские листочки и прочел: "Большая люстра". Андрианов увлекался прошлым театра, порой сидел в архивах, не раз приносил любопытные заметки (в газете Данилов завел рубрику "Из истории театра"). Теперь он делился сведениями о большой люстре зрительного зала. "Вот оно отчего", — сказал себе Данилов, имея в виду беспокойство, возникшее в нем в начале репетиции. Сейчас, играя, он взглядывал на листочки Андрианова, читал про мастеров бронзового дела и хрустального, читал про рожки, кронштейны и стаканы для ламп. "Всего большая люстра состоит из тринадцати тысяч деталей", — заканчивал заметку Андрианов.
А вечером, когда играли "Тщетную предосторожность", Данилов не мог пересилить себя и не смотреть на большую люстру. Из ямы она была хорошо видна ему. Куда лучше, нежели ноги балерин. Теперь уже не смутное беспокойство испытывал он, а чуть ли не страх. Прежде Данилов любил люстру, называл ее хрустальным садом, не представлял без нее театра, теперь она была ему противна. Причем эта, провисевшая в театре, судя по исследованиям Андрианова, восемьдесят шесть лет, была куда больше и тяжелей той! Порой Данилов голову пытался вжать в плечи, до того реальным представлялось ему падение тринадцати тысяч бронзовых, хрустальных, стальных, стеклянных и прочих деталей. Наверняка и их падение было бы красиво, игра граней и отсветов вышла бы прекрасной, правда, откуда смотреть… "Да что это я! Чуть ли не дрожу! Пока ведь нет никаких оснований…" Так говорил себе Данилов, однако в антрактах тут же бежал из ямы. И люстра-то висела не над ямой, а над лучшими рядами партера, туда бы ей и падать. А Данилов выскакивал в фойе и буфеты. Но и там повсюду висели свои люстры, не такие праздничные и огромные, однако и они были бы для Данилова хороши. "Если я такой нервный, — ругал себя Данилов, — надо не тянуть с хлопобудами, надо позвонить Клавдии".
Но Клавдии он позвонил лишь на следующий день.
По дороге домой он несколько раз успокоился, люстра будто бы осталась в театре, хотя некоей тенью с потушенными огнями она плыла над ним и в Останкино. Дома в Останкине была Наташа. Она открыла Данилову дверь, впустила его в квартиру и прижалась к нему. Данилов ничего не говорил ей, только гладил ее волосы, потом Наташа отстранилась от Данилова, в глазах ее он увидел все: и ночное прощание с ним, и нынешнюю радость. Он был благодарен Наташе, он любил ее и знал, что от ноши, какую она взялась нести, связав свою судьбу с ним, она ни за что не откажется, она согласна и на ношу более тяжкую, она сама выбрала эту ношу, она — по ней. "Что будет, то будет, — думал Данилов. — А сей час хорошо, что она со мной".
— Ну вот, ты и вернулся, — сказала Наташа. — Раздевайся, мой руки, и пойдем на кухню…
Конечно, она видела футляр на стуле, и Данилов, приняв из ее рук стакан чая, сказал как бы между прочим:
— Альбани отыскался.
И она, словно бы посчитав возвращение Альбани делом простым и не заслуживающим особого разговора, сказала:
— Да, я поняла.
Все она поняла, и между ними теперь не было игры, а было принятие каждым их жизней такими, какими они были и какими они могли или должны были стать. Их жизни были одной жизнью. При этом оба они принимали право каждого (или возможность) быть самостоятельными и независимыми друг от друга. Чувство некоей отстраненности от Наташи, как от человека, какого не следовало впутывать в собственные тяготы, было Даниловым нынче забыто. Он уснул чуть ли не семейным человеком.