Выбрать главу

— А что, если я сделаю так, — говорит Боб и накрывает своей ладонью мою руку; я чувствую, как волны тепла или холода пронизывают тело, как будто я пролила пинаколаду на колени. Это словно прыжок в бассейн, когда вода оказывается теплее, чем ты думала. Его рука просто лежит поверх моей.

— Или, — продолжает он и поднимает руку, а потом кладет обе ладони на мои руки и сжимает их. — Вот так, — говорит он, — так хорошо?

Как я могу сказать «нет»? У него большие загорелые руки, на одном запястье у него два кожаных шнурка и серебряный браслет.

— Я чувствую, как твое сердце стучит в моих руках, — говорит он. Глаза у него прозрачно-голубые, он как будто понимает, какой силой обладает один только его взгляд и что он не может позволить себе смотреть мне прямо в глаза бесконечно долго. Он отводит взгляд, но потом снова смотрит пристально мне в глаза — с мальчишеским упрямством, любопытством или безрассудством.

— У тебя такие красивые пальцы! Ты играешь на фортепиано?

Я мотаю головой.

Я слышала, как мама сказала однажды, когда у них с папой были гости: «Я была таким чудо-ребенком, моя голова была занята только одним — игрой на фортепиано». Папа любил, как мама играла, но мне кажется, ему не нравилось, когда она об этом так говорила. Но когда мама касалась пальцами клавиш, он повторял: «Смотри на мамины руки, разве они не прекрасны?» И когда он произносил речь в мамину честь в рыбном ресторане позавчера, он особо выделил ее талант пианистки. «Во что же я влюбился?.. Пожалуй, в изгиб шеи, когда ты склонялась над клавишами…»

Но я только раздражаюсь, когда думаю о том, как мама со сгорбленной спиной сидит за инструментом.

— Или я слышу, как стучит мое собственное сердце, — говорит Боб. Он поднимает руку, кладет на грудь и затихает. Потом он говорит: — Тук-тук, тук-тук, тук-тук.

Свет на руке Боба играет красноватыми бликами, падающими от солнечного зонтика.

— Вон твои идут, — говорит Боб. Я убираю руки под стол.

Под пальмами появляются семь человек, пять больших и два маленьких. При виде Стиана, бегущего зигзагами, у меня щемит в груди — не знаю, от нежности или от раздражения. И тут я понимаю, что меня тошнит от всего этого — от шума и гама, от всех нас, собравшихся здесь, от дипломной работы, которая ждет меня дома. От того, что мы с Толлефом больше не вместе, от того, что все закончилось так печально, но иначе закончиться не могло. Никакой драмы, никакой страсти, никаких страданий. Вернее, страдание было — в душе у Толлефа. Вся его жизнь была одним сплошным страданием. Иногда боль усиливалась, и казалось, что это навсегда.

А еще Руар, я должна прекратить встречаться с ним.

— Может, увидимся позже? — предлагаю я и встаю.

— Не говори «может», — отвечает Боб. — Я должен тебя увидеть. А пока надо найти Томаса, а то ему уже начинает надоедать проводить отпуск в одиночестве.

Моя семья приближается. Я энергично машу им, чувствуя только глубокое раздражение и сарказм. Мне хочется наказать их всех, сделать им больно, заставить их понять, что я не признаю и не уважаю их ценности, практически ни одну.

Они подходят и рассаживаются.

— Такая чудесная прогулка! — восклицает тетя Лив. — Даже несмотря на то, что твою маму укачало, а тетка обгорела. — Она показывает на свое лицо. Оно покрыто испариной, некоторые лимоны на платье под мышками и над животом потемнели от пота.

— Меня подташнивает, — говорит мама, — я ведь почти ничего не ела сегодня.

— У тебя завелся поклонник? — поворачивается ко мне тетя Лив.

— А что это он сделал со своими волосами? — спрашивает мама.

Я пожимаю плечами.

— Да, необычная прическа, — подхватывает тетя Лив. — Так, по-моему, негры носят, да ведь?

Небо голубоватое, цвета снятого молока. Ветер клонит пальмы влево, их безупречная симметрия кажется искусственной. Горизонт заволокло пыльным облаком.

— Море сегодня на удивление бурное, — говорит Ян Улав. Тетя Лив оглядывается в поисках Стиана или Юнаса, чтобы взять кого-то на колени, я вспоминаю, как меня саму она вот так же сажала к себе на колени, практически до подросткового возраста. Халвор сидеть на коленях у матери категорически отказывался. И мне ужасно жаль тетю Лив. Она потеряла свою малышку в розовых ползунках, и у нее остался только семилетний мальчик с жесткими волосами и прилипшими под носом козявками, от которого вдобавок пахло мочой. Я не могла себе представить, как такого ребенка можно любить. По-доброму относиться, жалеть — да, но любить — нет. «Моя младшая сестра умерла», — сказал он как-то Анне Луизе и двум другим моим подружкам. Когда я услышала это, мне стало трудно его жалеть. Тетя Лив проснулась оттого, что была тишина, — так она рассказывала. В детской кроватке лежала Бенедикте. Она не дышала. Помню, как я бежала в бутсах Халвора по асфальту, а он кричал мне, что шипы сотрутся, но я не слушала. И то чувство, когда я сбросила бутсы, села, запыхавшись, и смотрела, как Халвор проверяет шипы, ковыряет их пальцем. Тогда я испытывала презрение и самодовольство: после обеда я собиралась на день рождения, в новом платье. Я постоянно допытывалась у Халвора — неужели у тебя нет друзей? У тебя все еще плохо с учебой в школе, ты хоть читать-то научился? Но он жил в Осло, и у него не было друзей во Фредрикстаде, здесь у него была только я, а летом они с тетушкой Лив жили у нас неделями. Теперь Халвору уже двадцать восемь, он работает на молокозаводе, и у него есть трехлетняя дочь, которая живет в другом городе, Консберге или Тёнсберге — не помню. Тетя Лив обычно говорит: «Халвору гораздо труднее, чем многим другим».