Вспомнилось, как папа стряхивает соль с жареного арахиса, прежде чем дать его маме, потому что у нее давление. И о том, как мама всегда берет, что ей нравится, с папиной тарелки — так, словно это ее блюдо: миндальное пирожное, дольку помидора, последний кусочек говядины. А со своей тарелки перекладывает ему все, что ей не нравится.
Когда Нина узнала о нас с Толлефом, она сказала:
— Я ходила целый день и улыбалась.
Мама только спросила:
— А, это тот самый, из Трёнделага? Он вроде неплохой парень, а?
А Кристин — мы сидели в кафе универмага «Glas-Magasinet» и ели пирожные — смахнула с губ маковые зернышки и сказала:
— Вот ты удивила! Такого я не ожидала.
Думаю, Толлефу без меня лучше, но наши отношения, наверное, могли бы закончиться на более приятной ноте. Толлеф — самый спокойный и уравновешенный человек, которого только можно себе представить, и все же даже ему удавалось вывести меня из себя. У него были занавески, которые выбрала его мама и которые мама же и повесила. Я не могла этого вынести, и больше всего мне хотелось, чтобы Толлеф понял мои нелепые чувства по отношению к его матери и ее занавескам и утешил меня. Иногда со мной что-то происходило, я чувствовала себя загнанной в угол и не могла оттуда выбраться. Я понимала, что не в себе, и неважно, насколько притворно это выглядело. Мне нужно было, чтобы он понимал меня тогда, понимал, что я презираю его и не выношу, но чтобы он только снисходительно посмеивался и любил меня, несмотря ни на что. Толлеф так и делал.
Мой номер сверкает чистотой. Простые линии, сияющие поверхности, мягкие краски — ничего яркого — и мало вещей. На полу — керамическая плитка сдержанных оттенков. В воздухе витает запах чистящих средств, все блестит. Я рассматриваю себя в большом зеркале в ванной: я загорела, кожа словно окрашена морилкой. Я пускаю воду в душе, снимаю трусики, белый след от них контрастирует с загаром. Мои волосы выгорели на солнце и стали пушистыми от соленой воды, мне не хочется их мыть, чтобы сохранить объем.
В Париже дул сильный ветер, было холодно — всего одиннадцать градусов, прохладно было и в гостинице. В первое же утро Руару позвонили из дома, он сказал, ему придется уехать на день раньше из-за каких-то там похорон.
— Я даже не могу отказаться, — сказал он. — Я сам себе не принадлежу.
Это означало, что мне придется остаться в Париже на день без него и одной лететь домой. Руар погрустнел. Ветер гнал по мостовой обертку от мороженого. В уличных ресторанчиках было пусто, только какая-то парочка пила пиво да официантка собирала посуду со столов на поднос. Мы полюбовались базиликой Сакре-Кёр, поели круассанов и попили кофе латте. Время от времени Руар тяжело вздыхал.
— Знаешь, я подумала, что тоже уеду на день раньше, раз так, — сказала я.
— Билеты ужасно дорогие, — отозвался он.
Под красным навесом с белой надписью «Crêperie» Руар остановился, поцеловал меня, и мы поспешили в отель заниматься любовью. В комнате было по-прежнему холодно, радиатор не подавал признаков жизни.
Руар звонил на ресепшен еще утром, и молодой человек с гладко выбритыми щеками поднялся в номер, покрутил вентиль на радиаторе, постучал по трубе костяшками пальцев и заявил, что теперь-то в номере будет тепло. Но теплее не стало. Руар лежал на спине на белоснежном гостиничном белье.
Я сидела на нем верхом, раскачивалась из стороны в сторону, поднималась и опускалась, пыталась разбудить в себе все самые приятные ощущения, но ничего не получалось. В конце концов я притворилась, что мне хорошо, а потом уже и он издал хриплый стон и затих.
Я надела короткое черное платье с рукавами до локтя и открытой спиной, сапоги на высоких каблуках, накрасила губы. Руар изумленно и одобрительно присвистнул, что было ему несвойственно. Мне это не понравилось. Однако в глубине души я понимала, что у меня не было выбора — придется смириться. Я подумала: как мало мне нужно. Ничтожно мало. Что-то конкретное, маленькая коробочка, которую можно подержать в руках: и мне довольно. Я красилась в его присутствии и смеялась, пока наносила косметику, я дрожала от холода перед зеркалом, мечтая о теплой ванне. Руар напевал себе под нос «Апрель в Париже». Но был март, и было холодно.
Спустя два года, в течение которых мы не общались, Руар объявился прямо перед Рождеством. В ту осень все в моей жизни было прекрасно — мы с Толлефом смотрели кино в синематеке, а потом пили красное вино в «Грей-Кафе» и обсуждали фильмы. Мне всегда было интересно, что скажет Толлеф. Но потом на пороге нашей двухкомнатной квартиры возник Руар. Стоял скрипучий мороз, солнце выходило только в середине дня, и то ненадолго. Руар появился точь-в-точь как в кино — с тремя темно-красными розами на длинных стеблях и сборником стихов Дилана Томаса; на кончике носа застыла маленькая капля. Руар сказал, что ему нужно бежать дальше, но своим появлением он все разрушил. И хотя он заметно постарел, носил старомодные брюки со стрелками, а под носом у него повисла капля, это было черт знает что такое — вот так врываться ко мне, в мою жизнь. Мне и в голову не приходило, что он может такое себе позволить. В любом случае, о том, чтобы продолжать жить с Толлефом, после этого не могло быть и речи. А потом еще эта история с ковриком. Она выявила огромную разницу в том, как мы понимаем юмор или его отсутствие, которые выражала надпись «Добро пожаловать» на цветастом коврике перед дверью. Мы с Толлефом позвали друзей на ужин перед Рождеством, но тогда мне уже не хотелось ничего другого, кроме как просто быть с Руаром. Сидеть с ним на скамейке в промозглом декабре, держаться за руки и болтать обо всем, чего не было и никогда не будет, упрекать его и слушать его никчемные оправдания. Мы с Толлефом поехали в ИКЕА за новыми одеялами, как давно планировали. Еще мы купили новое постельное белье, четыре нежно-голубые чашки, полотенца и тот самый злосчастный коврик. По дороге домой у меня разболелся живот после фрикаделек; дни старенького «Форда-Кортины» Толлефа подходили к концу.