Никто не обращает внимания, что Кристин возвращается домой со свидания с Андре слишком поздно. Губы ее как будто припухли. Суп она не ест, а сразу, склонившись над столом в кухне, приступает к блинам с сахаром. Как-то раз я слышала, как Кристин спросила у тети Лив:
— Как ты думаешь, грудь у меня больше не вырастет?
— Ты же такая худышка, — ответила тетя. — Если бы ты немного поправилась, и грудь бы выросла. Но она и так красивая.
Пять фотоальбомов выстроились в ряд на книжной полке. В альбоме под номером четыре — мои детские фотографии. Все уже было до моего появления на свет. Карточные игры — в дурака и покер. Я вспоминаю звук, с которым игральные карты бросали на стол или поверх других карт, — глухой стук, мягкое чавканье. Я хочу, чтобы никто не исчезал, но Элиза уехала, и скоро уедет Кристин.
И у Элизы, и у Кристин месячные пришли в тринадцать лет, у меня тоже скоро начнутся, думаю, в ближайшие месяцы.
Пока Кристин ест блины, я снимаю с полки альбом под номером пять, в нем хранятся четыре почти одинаковые фотографии, на которых бабушка держит Бенедикте. Бабушка живет в доме престарелых, она почти не встает с кровати и не узнает нас, когда мы приходим. Однажды ей взбрело в голову, будто Элиза — это мама. Когда маме было пятнадцать, умер ее отец, наш дедушка, и этой смертью было омрачен остаток ее юности. Тете Лив, которой тогда исполнилось семь лет, было легче пережить это горе, говорила мама. «Тетя Лив жизнерадостнее меня», — сказала она.
Бабушке было тридцать семь, когда не стало дедушки, и она больше ни разу не влюбилась — так рассказывала мама. Бабушка принадлежала к тому сорту людей, которые влюбляются лишь один раз в жизни, да и дедушке в ее душе не было равных. Так грустно, думала я, и все же ничего себе любовь, она ведь постоянно от него сбегала.
А вот фотография, сделанная в день, когда Кристин исполнилось десять, на ней мы все втроем — три сестры. Цвета на снимке теплые, много красного и желтого. Здесь мне шесть лет, я занимаю собой бо́льшую часть пространства на переднем плане, — со стаканом апельсинового сока в руке, подведенными глазами и в пиратской треуголке, я скорчила страшную гримасу. Мое лицо не в фокусе, фотография зернистая и словно покрыта легкой рябью. Элиза и Кристин на заднем плане получились четко. Элиза уже тогда была красавицей — волосы уложены, красное платье ей очень идет. Кристин в голубом платье, наклонив голову, разворачивает подарок и улыбается. Элизе столько же лет, сколько мне сейчас, но мне она тогда казалась вполне взрослой девушкой. Ваза с цветами, летящие занавески на заднем плане и горланящая девочка-пиратка.
— Когда ты была маленькой, нам приходилось быть тише воды ниже травы, — как-то рассказала мне Кристин. — Если тебя уложили, мы ходили на цыпочках: ты просыпалась от малейшего шороха, и тогда с тобой сладу не было. Помню, как мы открывали пакет с чипсами, — она показала как в немом кино. — Раздайся хоть едва слышное шуршание, ты тут как тут на лестнице, злая как фурия.
Интересно, почему это они открывали пакет с чипсами после того, как я ложилась спать?
Иногда от моих слов в папиных глазах вспыхивают веселые искорки, он отворачивается, но улыбки сдержать не в силах: я самая младшая, а говорю такие хитроумные вещи. Он называет меня «Принцессой, которую никто не мог переговорить».
Никого из сидевших за столом не жаль так, как Халвора, но еще больше мне жаль саму себя. Когда мне было восемь лет, я попала в больницу с аппендицитом; все входившие в палату один за другим говорили: «бедняжка», «бедная Моника». Но даже тогда я себя не жалела так сильно. В конце концов в палате появился папа. Он ушел от нас еще до наступления лета — исчез на пять недель. Но в тот день он вернулся и сказал: «Бедная моя маленькая девочка». Тогда мне было жаль Кристин, большую и здоровую.
— Моника, хватит ныть про свой живот, — процедила мама. — У меня нервы не выдержат, если не прекратишь нудить.