Выбрать главу

– А если его найдут?

– Тем хуже для Леонарда.

Но бумажник никто не взял. Человек находит его почти сразу. Я навожу бинокль. Человечек вытирает с него пыль, минуту стоит неподвижно, поворачивает голову, машет рукой желтому автомобилю и уезжает.

Во мне поднимается тошнота. Я с трудом сглатываю слюну. Но скоро горечь во рту проходит. Я вытягиваю руки, как можно выше над головой и чувствую, как, пока я боялась, что меня вытошнит, в моем теле что-то изменилось. Это ощущение нарастает, становится глубже, распространяется и заполняет все клетки моего тела. Он прижимает меня к себе, с силой обнимает. Потом встряхивает и обвивает руки вокруг моей шеи. Я соскальзываю на пол, закрыв глаза. Мои руки тоже сжимают его горло, а ноги сцепляются у него за спиной.

* * *

– Все это не стоило труда, не находишь?

Он улыбается мне, проглатывая кусок бифштекса.

– Мне больше, нравятся съемки скрытой камерой.

Но глаза у него блестят, как будто у него температура, и я чувствую, что у меня они тоже блестят.

* * *

Я никогда никому не позволяла читать мой дневник. Мой дневник. Пишу я его нерегулярно, иногда в метро, прикрывая написанное рукой от стоящих и украдкой бросая взгляды на тех, кто касается меня бедрами слева и справа, иногда на работе между деловой встречей и собранием, назначенным через четверть часа; иногда вечером одна, на улице; или в ванной, сидя на крышке унитаза и открыв кран умывальника, чтобы скрыть от мужчины, лежащего в моей постели, что я пишу. Это будет… Я хотела… Дневник, который я пишу так настойчиво месяц за месяцем, потом, по неясным мне самой причинам, бросаю, если не считать коротких фраз, вроде: Восьмое марта. Идет дождь, и у меня мокрые волосы. Мне никогда не нравились люди, публиковавшие свои дневники. Мне это кажется противоречащим логике. Тогда вести дневник теряет свой смысл: иметь «тайное прибежище» своего «я», даже если там всего-то и написано, что: Восьмое марта. Идет дождь и у меня мокрые волосы.

Много лет тому назад я застала одного своего любовника за чтением моего дневника. Я знала, что у него не было времени прочесть ни строчки, потому что я выходила из комнаты всего на несколько секунд, я знала также, что его беспокоили сложности в наших отношениях, и он, без сомнения, надеялся, прочтя дневник, найти какие-то объяснения. Я знала также, что порвать с ним, потому что он читал дневник, – всего лишь предлог. Я молча смотрела, как он смущенно закрыл дневник, и порвала с ним позже; но потом, когда я вспоминала о нем, то повторяла одно и то же: «А к тому же, он читал мой дневник…»

С тех пор, как я встретила его, я писала каждый день, сначала три-четыре фразы, а потом целые страницы. Когда однажды вечером он вынул тетрадь из моего портфеля, стоявшего около стола, и начал его перелистывать, во мне поднялись разноречивые чувства: сначала оцепенение, потом облегчение, радость, восторг. Как только я могла мириться с предыдущей ситуацией? Ведь пока он эту тетрадь не прочел, эта тетрадь ни для кого не существовала. Это был детский код, неразборчивые каракули (усложненные вставками на плохой латыни), специально написанные так, чтобы быть непонятными – непонятными для других, но никогда для меня. Сколько времени я прятала дневник в ящик, когда кто-нибудь звонил в дверь, засовывала его под штаны и платки; сколько времени искала, куда бы его спрятать в комнате… Грустное одиночество, угрюмая неприкосновенность… «Но теперь кончено, – думала я, – кончено: он знает меня целиком, мне нечего прятать. Я могу сидеть на полу у дивана и смотреть, как он читает».

* * *

Я звоню ему на работу и слышу, как голос секретарши отвечает, называя компанию, и говорит мне: «Минуту, прошу вас». Успокоительная рутина. Очень успокоительно также слышать, как его секретарша через секунду говорит: «Может быть, он завтракать ушел? Мне он ничего не говорил. Хотите что-нибудь передать?». Мне необходимо успокоиться. Я ухожу с работы в половине одиннадцатого; на этот день у меня больше не назначено никаких деловых свиданий и я хочу поработать дома. Но вместо этого…

Он звонит мне.

– Это анахронизм, – говорю я тихо, читая ему по телефону хриплым голосом словарь, перечисляя ему почти все значения слова «заблуждение». Ведь это ненормально болтаться в квартире у мужчины всю вторую половину дня в понедельник с одним и тем же навязчивым желанием. Выпить чашку вязкого кофе и курить, курить часами, а время проходит: странное времяпрепровождение. Мне страшно.

– Анахронизм… – повторяет он вслед за мной. – Анахронизм…

Он на секунду замолкает, а потом говорит ясным голосом:

– Может быть. Ну и что? Нам хорошо.

– Скажи мне, что я должна делать.

– Может быть, стоило бы вернуться на работу? Работу нужно делать на работе. Поезжай туда в три часа. Если ты к тому моменту ничего не будешь делать, ты мне позвонишь.

Он распределил мое время, четко разделив его на части. Я поступлю так, как он мне сказал. Я всегда буду поступать так, как он говорит. Всегда: слово слишком высокое, которого лучше бы было остеречься. Но что если, в конце концов, я нашла нечто абсолютное? Всегда, никогда, навсегда, целиком: я всегда буду любить его, я люблю его целиком, я никогда не перестану его любить, я всегда буду делать что он скажет – какую же суровую религию я себе избрала! Бог гнева, бог «всегда» и «навеки», неутолимое желание, рай, где пахнет серой. Я стала человеком, верящим в судьбу, я предала то, что с таким трудом заставила себя выучить; не прогоняй меня, не покидай меня никогда, неутолимое желание; пока он любит меня, я спасена.

Сейчас около трех часов. Нужно заняться изучением огромной папки. Но прежде я сяду печатать на машинке. Вот история одной женщины, которая мне рассказала, что в тот год, когда она написала свою первую книгу, она жила с неким мужчиной. Каждый вечер в одиннадцать часов он включал телевизор и спрашивал: «Ты когда кончишь стучать на машинке?» Мало-помалу она научилась улавливать момент, когда следует прекратить (между двумя и тремя часами утра), как раз перед тем, как он взорвется и начнет ломать стулья, бить бутылки и вазы. Печатать на машинке. Нажимать на клавиши, передвигать каретку.

Сонная рабыня, усевшаяся на заре у ног своего повелителя и рассказывающая ему баюкающим голосом, что с ней случилось за ночь, в то время как небо бледнеет и оба, в изнеможении, совершенно расслабленные, потихоньку засыпают.

Я печатаю слишком быстро? Пятьдесят пять слов в минуту? Нет, не так быстро. Могла бы я стать его секретаршей, бросить свою работу – приятную, но бессмысленную – и быть с ним все время? Беверли, и благожелательный голос отвечает по телефону: «…Может быть, он пошел завтракать, если он… Хотите что-нибудь передать?» О Квинсе он мне сказал:

– Им там лучше платят, чем в Манхеттене, какого черта они покинут Квинс?

Мой мозг запечатлевает что он сказал, но я не отвечаю, потому что холодит в животе, когда я слышу, как он небрежно добавляет:

– Нужно лучше платить этим девушкам, иначе…

За меня отвечают живот и бедра: эти безликие девушки из Квинса или из другого места. Я такая же, как они. Но Меня он любит, но Мне он позволяет прятать лицо к нему под мышку, Мне он зажигает сигарету, вставляет ее мне в рот, и я слегка раздвигаю губы, ожидая, что он еще туда мне положит: свой язык, стакан вина, свой член, большой палец, кусок горького шоколада, два пальца, четыре пальца, половину жареного шампиньона, свой язык и опять свой член. Это Мне он кладет в рот сигарету Кэмел, и я курю ее, глядя на красную точку в темноте, а наши бедра в поту тесно прижаты друг к другу, и он говорит мне медленно и лениво: «А иначе как заставить ездить из Квинса на Беверли Хилл?»

У меня остается еще полчаса до начала работы. Так он сказал, как будто знал, что мне нужно сделать. «Если ты не будешь работать…» сладкая, медленная судорога внизу живота, судорога желания, горячие, липкие ляжки… В пятницу, когда мы кончали обедать, из какого-то окна послышалась глупая детская песенка; пел ребенок фальцетом, бойко и весело. Я закричала: