И был среди монахов мальчик Алеша. Послушник, лет двенадцати от роду. Когда в носовом трюме устраивалось моленье, часто можно было слышать его голос. Алеша пел чистейшим альтом, пел звонко, с глубокой верой, и грубая железная обшивка отзывалась ему. С Алешей делила долю собака Пушок. Рыжеватый такой песик. Собака была ученая, понимала все, что Алеша говорил. Скажет мальчик, бывало: «Пушок, стой!» — и пес стоит на задних лапах, замерев, как столбик; прикажет: «Ползи!» — и пес ползет, высунув от усердия язык, вызывая у попов смиренные улыбки, а охрану приводя в восторг; хлопнет в ладоши: «Голос!» — и верный друг лает заливисто и с готовностью: «Аф! Аф!» Все заключенные любили Алешу и его кобелька: полюбили вскоре и мои матросы; даже охрана улыбалась при виде этой парочки. Пушок понимал не только слова хозяина, он мог читать даже его мысли: стоило Алеше посмотреть в преданные глаза, и пес уже бежал выполнять то, о чем мальчик подумал.
Наш комиссар, Яков Наумыч Бень, в прошлом циркач, восхищался Пушком. «Уникальная собака, — цокал языком, — с удивительными способностями, ей цены нет.» Пытался прикармливать пса, но тот почему-то к нему не шел и корма не брал. С каждым днем заметно холодало. Курс был норд-норд-ост. Мальчик зяб в своей вытертой скуфейке… Алеша только посмотрел Пушку в глаза — и пес, подойдя к старпому, лизнул его в руку. Старик так растрогался… Возвращаясь к хозяину, пес ни с того ни с сего облаял Якова Наумыча, спешащего куда-то. Чуть было не укусил.
Мне непонятно было такое поведение собаки. Однако на другой день все стало ясно. Я зашел к комиссару — вошел в каюту неожиданно, кажется, без стука, — и увидел в его руках массивный серебряный крест. Яков им любовался… Крест был прикреплен колечком к жетону. На жетоне — зеленое поле, а на поле — рогато-ветвистый серебряный олень, пронзенный серебряной стрелой; и все увенчано короной. Яков перехватил мой взгляд. «А наш-то послушник, оказывается, — князь!» — сказал он как ни в чем не бывало и кивнул на крест с гербом…
Вот так мы и шли, батюшка, пятеро суток.
И вот на шестой день плавания Яков спросил координаты. Я сказал. Он озадаченно пробурчал что-то и спустился в носовой трюм. Вскоре вернулся с Пушком под мышкой. Пушок скулил. Алеша, слышно было, плакал. Кто-то из монахов утешал его. Комиссар запер пса в своей каюте, и я расслышал, как он спросил о координатах штурмана и резко одернул старпома, попытавшегося было его усовестить: «Не твое дело!» После чего послонялся какое-то время по палубе, нервно пожимая кулаки, потом опять сходил в свою каюту и вернулся с черным пакетом в сургучных печатях. Вновь спросил у меня координаты. Я сказал: такие-то. Тогда он торжественно вручил мне пакет. Я сломал печати. В пакете был приказ.
Ты слышишь, батюшка, — мне приказывалось: остановить машину, открыть кингстоны и затопить пароход вместе с «грузом». Команду и охрану снимет встречный эсминец. Я опешил. И с минуту ничего не мог сказать. Может, ошибка?.. Но тут подошел радист и передал радиограмму с эсминца «Беспощадный боец революции Лев Троцкий» — корабль уже входил в наш квадрат.
Что я мог поделать — приказ есть приказ! Помня о морском долге и долге капитана, я спустился в каюту, умылся, переоделся во все чистое, облачился в парадный китель, как требует того морская традиция. Внутри у меня было — как на покинутой площади… Долго не выходил из кубрика, находя себе всякие мелкие заботы, и все время чувствовал, как из зеркала на меня смотрело бескровное, чужое лицо.
Когда поднялся на мостик, прямо по курсу увидел дымы эсминца. Собрал команду и объявил приказ. Повел взглядом: кто?.. Моряки молчали, потупив глаза, а Беш» неловко разводил руками. Во мне что-то натягивалось: все, все они могут отказаться, все — кроме меня!..
— В таком случае, я — сам! — Спустился в машинное отделение — машина уже стояла, и лишь слышно было, как она остывает, потрескивая, — и со звоном в затылке отдраил заглушки. Под ноги хлынула зеленая, по— зимнему густая вода, промочила ботинки, — холода я не почувствовал.