— Подследственный признал преступные действия матери своего отца, торговавшей семечками вне ведения налоговой инспекции, — также механически четко доложил другой серый.
— Ну, бабушка… Ну, семечками… Ну, шут с ней… — неожиданно плаксиво сказал синьор Примо; он расстроился не на шутку: брови растрепались, губа отвисла, подергивались подглазные мешочки. — Но не платить налогов, это уж свинство… За это, братец, того… Карается наистрожайше.
— Бабуфка дамно умегла… — прожевал беззубо подследственный и пустил кровавый пузырь.
— Преступления такого рода наказуются до седьмого колена, дружище. Ты ведь знаешь. Мы действуем, скрупулезно следуя законодательству. Боже сохрани допустить малейший произвол!.. У нас конституция. — Примо помолчал и осторожно спросил конвойных: — А как… прадед?
— Нет! — дрожа, закричал арестованный и попробовал вырваться. — Не был! Уверяю вас, не был!
— Подследственный упорно отрицает то обстоятельство, что его прадед был стопроцентный санкюлот и ходил в коротких штанах, — снова отстучал серый. — По настоянию генерального прокурора к подследственному будут применены особые меры дознания.
— Эх! — воскликнул Примо сердито. — Кто бы мог подумать! И прекрасный, между прочим, поэт. Слагал бодрые стихи, вдохновляющие, призывающие и воспитующие… Что ж, идите, работайте с ним дальше.
Короче говоря, всенародно известному поэту наденут на каждую подагрическую ногу по испанскому сапогу, суставы хилых рук вывернут на сто восемьдесят градусов, ввинтят в студенистое тело шпунты, подключенные к электрическим дозиметрам, и заставят потомка санкюлота, роялиста, шуана (я не очень подвинута в терминах той эпохи)… словом, вынудят заслуженного жреца Аполлона извиваться поджаренной ящерицей и с удовлетворением послушают его дико рвущийся вой. Никуда ему не деться: признает упрямец, что прадедушка был-таки… А потому и его нервную, тучную, красящуюся хной жену, и балованного сына-школьника, и взрослую дочь с мужем, ее сынка-младенчика, почтенную тетушку поэта, племянников и всю многочисленную когорту близких и дальних родственников загрузят в три симпатичных голубеньких фургона, отвезут за город, вежливо выпустят, расставят на краю живописного лесного оврага, дадут послушать переливчатое пение пташек, безмятежное лопотание листвы и здесь же, на зеленой мураве, под мягким солнцем, под сияющим небесным плафоном благополучно перестреляют.
Эту дидактическую притчу синьор Примо рассказал в приятной слоговой манере и несколько меланхолично, однако подчеркнул неотвратимость именно такого развития сюжета. Мысль о методах правления синьора Примо на этот раз почему-то не оставила меня равнодушной. Я ощутила внутреннее неудобство, представив плачущих людей на краю оврага, и постепенно начала сознавать в себе сначала абстрактное недовольство, затем сочувствие к осужденным и наконец тоскливое возмущение. Жаль мне было и правнука санкюлота. Неожиданное чувство сострадания побудило меня с томным призывом взглянуть на Примо.
— Ах, синьор Ф.Д., когда же начнется праздник? — спросила я приглушенно-воркующе и коснулась его бедром.
— Венцеслава… — произнес диктатор, как бы собираясь узнать у меня что-то безотлагательно важное, но запнулся и по его остекленевшим глазам стало видно, что продолжение мыслительного процесса ввергло его в бездны мрачных кошмаров.
Мы находились в коридорчике перед роскошным вестибюлем на первом этаже, где и должен был состояться бал. Тонкий, с вихляющейся походкой человек бек-марузинского ведомства струисто скользнул к диктатору и, уронив на грудь узкую голову, пропищал:
— Великий и нерушимый вождь, прикажите подать мундир с алмазной звездой и красной лентой во имя лысого карлика Балаганова? Ботфорты Карла Первого? Шпоры Фридриха Второго? Галстук Шикльгрубера?
— Не стоит, пожалуй, — покосившись на меня, сказал синьор Примо. — Я буду в повседневной одежде. И принесите бокал шампанского.
Я отступила потихоньку к оконцу, обращенному в парк. Оконце было приотворено, и я увидела совсем рядом Михеича, елозившего граблями у стены. Проелозив минуты две, Михеич, как полагается в сельскохозяйственных романах, прихватил обрывком газеты щепоть махры. «Эх, ну дела», — пробурчал он традиционно. Облачение его составляла дряхлая телогрейка, штаны пузырями, из мешковины, известные уже кирзачи, а также солдатская ушанка с белесой проплешиной во лбу и одним задранным ухом. Когда самокрутка засмолилась в зубах, Михеич сугубо крякнул и поднял на меня слезящиеся глазки.