— Уф, намыкался! — произнес Венедикт с самодовольной усталостью работящего парняги. — Ето чаво делается-то… Один пашет и пашет, а второму нипочем. Куды шкурку то девать? В нужник опять же?
Гордон встал торжественно и сутуло. Подошел к столу, раскрыл перочинный нож и отделил от гривы упругий, медно-красный локон, действительно похожий на протуберанец — как часть фантастической поделки находчивого дизайнера: материал — нейлоновые нити, японский шелк, редкие охряные лишайники с антарктических островов…
— Надо сжечь, — сказал Гордон, пряча красную прядь за пазуху.
— Да вони-то не оберешься… — возразил было Венедикт, однако затолкал в печь то, что осталось от Вену си, и хозяйственно подпихнул туда же пару поленцев. Дрова, обсохнув, затрещали по-утреннему весело. За окном сеяло серым крапом. Ветер умолк, деревья стояли неподвижно, роняя ледяную капель.
— Дождь кончился, — сказал Гордон. — Вставим ее на терраску.
— И то верно. Ну, что ж, коллега, пора и нам расходиться. Вы в шестнадцатый? Ага, к концу шестнадцатого века. А мне в начало двадцатого, перед первой мировой. Чемоданчик-то захватите. (Венедикт Брониславович сделался почему-то чрезвычайно предупредительным.) Мало ли чего такого, авось пригодится.
Он снял с вешалки защитного цвета макинтош, оделся, затянул пояс. Почтительно подал обтрепанный плащ Гордону, предложил воспользоваться заколкой — маленьким железным тюльпаном. Гордон поблагодарил и запахнул плащ. Коллеги взяли шляпы.
Меня оставили на террасе загородного одноэтажного дома. Терраска была незастекленная, из поседевших от старости некрашеных досок. Прислонившись к сквозным перилам, я выглядывала между точеными столбиками.
Передо мной был безлистный нищенский палисадник. За низкой изгородью поднималась на взгорок разъезженная дорога с иззябшей голубоватой травой вдоль обочин. Я знала, что часы мои сочтены, что устройство, заключенное в серебристо-ясной сигаре, работает по инерции. Но скоро остынет. И останется никому не нужный цилиндр, запаянный с двух концов и набитый таинственными деталями.
Я отлично помнила все происшедшее со мной. Но больше не пыталась разобраться в этих до странности запутанных обстоятельствах. Восходил тихий, поначалу туманно-каплющий, а теперь примораживающий день. Голая земля, уже каменеющая, принимала первых редких парашютистов. Ясный цвет спокойных туч, посылавших тихий снежок, белое мохнатое небо с черными закорючками табунящихся галок умиротворяло, как не умиротворяет ни один знойный полдень, ни одна сентябрьская хмурь. Надо напомнить, что все соображения и будто бы даже воспоминания подобного рода я изымала из гениальной программы, заложенной во мне от рождения.
Перестав быть подобием девушки, я узнала доподлинно, что плодотворящими чреслами и одновременно плодоносящим чревом были головы сверходаренных ученых, недавно покинувших земную суету и находившихся (по их собственному желанию) — один в шестнадцатом веке, в горном селении, у окна с вьющимся виноградом, другой в заштатном городке Австро-Венгерской монархии накануне ее распада. Они являлись моим совокупным началом, альфой и омегой, моими яслями, monsieur le’Abbe, лицеем и университетом. Пожалуй, я могла бы гордиться, что всемирный совет (или комитет) для создания такого уникума, как я, вызвал их с помощью экстрасенсорных принудительных акций. Они сделали свое дело, я сделала свое… Даже синьор Примо с фурункулезным затылком тоже делал дело по предписанию, очевидно, кардинального комитета или совета — всемирного, всепланетного, какого-нибудь еще.
Сейчас в замке за идиллической колоннадой наверняка окончилось следствие. Синьор Фобос и Деймос назван во всеуслышание Страхом и Ужасом, а в голубоватом зале с кокетливыми фонтанчиками разгуливает, сунув руки в карманы байковых панталон, новый правитель, сменивший концертный фрак на скромный пиджак кандидата юриспруденции.