Фаусто было двадцать, когда он приехал в Боготу. Он перешел венесуэльскую границу, после чего пятнадцать часов добирался до столицы по шоссе и чувствовал, что за это время прожил не одну жизнь. Стоял июнь 1945 года; несколько недель назад Гитлер покончил с собой в бункере, двумя днями ранее итальянцы повесили Муссолини, но Франко был жив-живехонек, и ничто не указывало на то, что Испания может вновь стать республикой. Семейство Кабрера жило на Семнадцатой улице, совсем рядом с парком Сантандер. Дом был немаленький, но остальные успели позанимать все комнаты, и чтобы разместить Фаусто, пришлось найти несуществующий свободный уголок в кладовке: убрать коробки с продуктами, сдвинуть деревянные табуреты и поставить армейского вида койку, на которой человек чуть более высокий или корпулентный, чем Фаусто, не поместился бы. Климат в кладовке был свой, шизофренический: днем, когда работала плита в кухне, там становилось жарче, чем в остальном доме, но ночью жар плиты спадал, через патио проникали сквозняки, облицованные плиткой стены выстывали, и Фаусто всегда казалось, что какой-то шутник облил его простыни холодной водой. После Каракаса и Сьюдад-Трухильо он не мог поверить, что его соотечественники некогда решили основать город под этими серыми небесами, где не кончалась зима, каждый божий день шел дождь, где хмурые мужчины ходили по улицам в перчатках и под зонтиками, а женщины вообще почти не выбирались из дому – разве только купить еды да погреться на редком солнышке, словно кошки.
Он начал бродить по городу со своим альбомом и показывать его всем, кто попадался на пути. В альбоме содержались венесуэльские и доминиканские газетные вырезки о молодом актере, чаще всего микроскопические, иногда сопровождаемые плохого качества снимком. Фаусто стоял в нарочито театральной позе перед микрофоном или позировал в экстравагантных одеяниях на черном фоне. Подписи под фотографиями попадались самые нелепые, заметки были написаны в отечески-снисходительном тоне, но значение имел сам факт их существования: в Боготу Фаусто явился уже не отпрыском беженцев, возделывателем арахиса в приграничной сельве, сворачивателем тканей в магазине, балующимся декламацией в свободное время, а выжившим в европейской мясорубке молодым испанским талантом, который решил осенить собой культурную жизнь столицы. Может, здесь, думал он, ему выпадет шанс стать другим, оставить позади прежнюю жизнь; сюда он прибыл налегке, не обремененный докучливым грузом недавнего прошлого. Он сбежал от себя старого и теперь изобретал себя нового, и когда ему наконец выпала удача, почти не удивился: фортуна благосклонна к смельчакам.
Однажды, гуляя по центру без определенной цели, он увидел каменную табличку: Министерство образования. И несказанно удивился, когда некий Дарио Ачури Валенсуэла, директор чего-то под названием отдел культурного расширения, принял его без записи. Фаусто подумал было, что его спутали с кем-то другим, но потом ситуация прояснилась: просто Ачури отличался невероятной любознательностью, был в тот день не особенно занят, а говорить о поэзии любил больше всего на свете. Дикцией и жестами сорокалетний директор напоминал старика; он был одет в костюм-тройку, а на вешалке, стоявшей позади письменного стола, висели шляпа и зонтик. Фаусто никогда не встречал таких людей: словно зашел поболтать осенним утром с Ортегой-и-Гассетом. Ачури цитировал Шиллера на немецком, наизусть рассказывал целые страницы из «Дон Кихота» и четверть часа поносил критиков, назвавших Сервантеса «невежественным гением». Он, не дрогнув, разметал в пух и прах Унамуно и Асорина, обвинил Ганивета в некомпетентности, а Варелу – в недальновидности.
– Сами они невежественные, – заключил он.
Беседа продолжалась больше двух часов. Говорили об испанских и латиноамериканских поэтах. Ачури упомянул Эрнандо де Бенгоэчеа, колумбийского поэта, погибшего за Францию во время Первой мировой, после чего перешли к Гражданской войне в Испании и смерти Мачадо. Когда естественным образом в разговоре всплыл Лорка, Фаусто не упустил шанса.
– Ах, да, Федерико, – сказал он. – А я ведь был с ним знаком. До сих пор помню, как он поцеловал меня в макушку.
Из министерства он вышел с договором на концерт в театре имени Колумба. Ему, двадцатилетнему незнакомцу, предоставили самую значительную площадку страны. Лучшего начала и представить себе было нельзя. Аншлага не случилось, но вся публика перебралась в первые ряды, а пустующие места скрыл мрак. Фаусто никогда не выступал в залах с привинченными к полу креслами, а здешние вдобавок были обиты красным бархатом, в свете хрустальной люстры напоминавшим цветом кровь на песке. Он начал с простого – безобидного размышления с увлекательным ритмом, чтобы публика разогрелась: