Человек, написавший это, позже избрал молчание.
Молчание стало ковчегом, на котором он пытался спастись.
Мы лишь случайно повернули...
Не знаю, не знаю.
Я влюбился.
За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло — тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: это бесконечно, это теперь навсегда, упавший фужер никогда не достигнет пола.
Но фужер упал.
И разбился.
А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла .повернуться.
И пока ты поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз, и всегда по другому, чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли беннетитов, — так когда же, черт возьми, когда мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими уже, вопреки всякому опыту, что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?
Счастливый, переполненный стихами и идеями, я вламывался в жилища друзей.
Не думаю, что я был любим всеми.
Я был умен, лжив и обидчив. Я был глуп, себялюбив и болтлив. Меня разъедала ржа гипокризии, правда, я умел радоваться чужим успехам, а главное, я любил.
Недостающие звенья. Молнии за окном. Недописанные стихи.
Если это верно, что мы начинаем умирать с первого дня рождения, то никогда так сильно я не умирал, как в те дни, когда любовь и стихи все обратили во вспышку молнии.
„Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному пути, опознав его по тому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало трясти от норовистого бега твари".
Такой сон приснился маркизу Веносте, авантюристу Феликсу Крулю, после долгой беседы с лиссабонским палеонтологом профессором Кукуком в поезде Париж-Лиссабон.
„Во сне я карабкался на четвереньках по отвесному глинистому берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану, стебель, с брезгливым недоумением в сердце: кто я? человек или растение?"
Действительно.
Кто я?
И почему доктор Клоубони, при всей моей любви к нему, а ведь при этом он обладал еще и невероятным даром убеждения, так и не склонил меня к гениальным стихам о Солнце?
6. „ОН НЕЗАБВЕНЕН ТЕМ ЕЩЕ..."
Значит, не Сахалин, не Курилы, даже не Академгородок. Не доктор Клоубони и не замечательные совопросники. Что-то другое, что-то более раннее сгустило туманность в облако, что-то другое заставило меня сесть за пишущую машинку, причем тогда, когда никакой пишущей машинки я еще и в глаза не видел.
Но что? Где? Когда?
Замечает ли раковина тот момент, когда под ее створками завязывается жемчужина?
Как знать, может, и замечает.
Может, ее вдруг пронизывает некое беспокойство. Некое совсем особое беспокойство. Может, окружающая вода вдруг приобретает для нее совсем другой привкус. Совершенно особый привкус. Вдруг меняется само восприятие цвета, света, температуры. Как, скажем, менялось что-то во мне, когда в послевоенном Маклаково (Енисейский район), носясь с воплями по лесобирже, мы, стая пацанов, вдруг натыкались на молчаливую колонну пленных немцев, которых вели на работу.