Выбрать главу

Главным бухгалтером был Александр Иванович Игнатченко. Припадавший на короткую от рождения ногу, сутулый, хмурый — он уходил с работы последним, и его маленькие глаза с короткими белесыми ресницами всегда были красными от недосыпания и напряженности взгляда. Писали мы на рыхлой серой бумаге военного времени, самодельные (из чаги) бурые чернила расплывались, перо цепляло мелкие впрессованные щепки, но затем и такой бумаги не стало; утомляя зрение, стали писать и делать кантировки на страницах, вырванных из книг и довоенных журналов. Работали допоздна, зимами, когда составляли годовой отчет, засиживались и после полуночи. Слабый свет от комхозовской электростанции то вспыхивал ярче, то мерк, в двенадцать часов свисавшие с потолка голые лампочки, дважды моргнув, окончательно гасли, и бумаги на столах освещали загодя зажженные керосиновые лампы. Потихоньку, по одному, бухгалтера и счетоводы расходились по домам, а Игнатченко оставался в бухгалтерии один с документами, умолкшими конторскими счетами и ночными тенями в потрескивавших от уличной стужи углах.

Однажды он не явился на работу, чего прежде никогда не случалось, а в одиннадцатом часу пришла его жена Наташа:

— Александр Иванович заболел, вот написал что-то, велел отдать...

Маленькая, смуглая, она за глаза величала мужа по имени-отчеству. Может, потому, что была моложе его, а может, не хотела ронять его авторитет в глазах других.

Буквы на клочке бумаги наползали одна на другую, строки шли вкривь и вкось и разобрать можно было лишь одно слово: „лошади".

Через час Игнатченко пришел сам. В белом овчинном полушубке, подтаскивая ногу, прохромал к своему двухтумбовому столу в углу кабинета, откуда можно было наблюдать за работавшими в бухгалтерии, и, опустившись на стул, обвел всех тяжелым взглядом. Что-то хотел сказать, но рот стягивало в сторону, он невнятно повторил, и мы поняли — он хочет посмотреть кантировки. Счетовод расчетной группы Маруся Малышева боязливо положила рядом с его чернильным прибором из серого мрамора обработанные сегодня документы. Он долго смотрел на них, потом поднял голову и, страдальчески кривя губы, спросил:

— То-топор дог-гнали?

Одни испуганно глядели на него, другие делали вид, что погружены в работу.

— То-топор дог-гнали? — мучаясь повторил он в гнетущей тишине.

Кто-то прыснул со смеху, но тут же смолк.

— То-то-топор...

— Догнали, — сказал я.

Он успокоился, опустил голову в завязанной под подбородком тесемочками суконной ушанке и замолчал.

Вошла заплаканная Наташа и увела его. Игнатченко пошел, не сопротивляясь. Грузный, обмякший...

Около месяца он пролежал в больнице, затем появился на работе, но никто не насмелился заговорить с ним о том, что тогда было.

А через два года, когда он ехал санным путем в Колпашево с годовым отчетом, у него приключился второй удар и, не приходя в сознание, он умер.

Разрозненные эпизоды, штрихи тех лет, кусочки мозаики, из которой пытаюсь восстановить картину... Разбито зеркало, перед глазами лишь осколки. Но в каждом отражается все то же, все то же...

На второй день после того как меня взяли учеником в контору, сухая с волевым лицом бухгалтерша Марья Николаевна, накануне искоса наблюдавшая, как я, прижимая пальцами линейку к серой бумаге, старательно разлиновывал карточки для картотеки, принесла мне из дома початую печатку розового туалетного мыла.

Застыдившись, я сунул в карман этот слабо пахнувший утраченным детством гладкий кусочек, а вечером долго-долго отмывал въевшуюся в руки еще со смолокурни черноту.

В сельповском магазине с пустыми полками купил алюминиевую расческу и завалявшееся с довоенного времени круглое карманное зеркальце. Увидел в нем запавшие глаза, начавшие отрастать волосы, тонкую шею, и с болью вспомнил отцовский взгляд, когда, обернувшись, отец в последний раз посмотрел на меня. Бледный, пытаясь ободряюще улыбнуться, с такой тоской в глазах... Как я скажу ему, что мама и Светлана умерли? Я боялся думать, что отца тоже нет, что я остался один. Один из всей нашей семьи...

Пишу почти полвека спустя, мучительно пытаясь передать свое ощущение того времени. Кажется, все было совсем недавно, но как долго, долго длилось... Вспомнилось — школьная уборщица Степаниха, у которой я тогда квартировал, пустила на квартиру двух ссыльных эстонок. Наверное, уже в сорок четвертом, потому что, когда я поселился у нее, прируба к избе еще не было. Его срубил живший у Степанихи пожилой плотник, днями он работал на стройке, а вечерами пристраивал к одностопной избе троестенок. Десятилетний степанихин сын Колька, я и сама она шкурили и подымали сосновые бревна, конопатили мхом пазы, а когда пристройка была готова, хозяйка сложила печку и, потому как к тому времени плотника забрали в трудармию, пустила в эту пристройку тех эстонок. Раньше я их не знал, хотя высланы мы были вместе и везли нас в Сибирь в одном товарняке. Работали они в райкомхозе; одна была покрепче духом, вторая слабей, были они, наверное, в возрасте моей покойной мамы, а, может, чуть моложе, все женщины выглядели в те годы старше своих лет. С работы они приходили усталые, по-русски объяснялись с трудом и со мной говорили по-эстонски. Как-то июльским вечером возбужденные, перебивая друг дружку, рассказали, что сегодня их назначили вымыть трюм разгруженной накануне баржи, и там они увидели написанные по-эстонски фамилии. И будто были там в трюме выведены мелом имена их мужей... „Не может быть, — возражал я, не веря. — Откуда на пришедшей в Васюган барже взяться этим именам? Эшелон с мужчинами отправили на Урал“. Но они радовались и плакали: „Там написал мой Лембит!“, „Там написал мой Юло! Может быть, на этой барже их куда-то везли, может, они грузили в нее лес...“