Что моего отца нет в живых, я тогда уже знал. Помню — мартовским вечером возвращался с работы, солнце только что опустилось в сосняк за райцентром, и придавленное холодной синевой алое зарево уходило за край земли. Днями таяло, оголились обращенные на юг скаты тесовых крыш, осели побитые капелью сугробы у завалин, а к вечеру вновь вместе с тенями наползала стынь. Веру Борскую я увидел в переулке. До ссылки мы жили в далеком отсюда Кивиыли, отцы наши работали на одном заводе, а теперь она со старшим братом и матерью обиталась в Волково. Повязанная полушалком, в пальтишке, из которого выросла за два года, с узелком в руке, увидела меня и остановилась. Я обрадовался ей, спросил, зачем пришла? Она сказала, что принесла продать какие-то вещи, а ночует в семье, где ее знают и пускают на ночлег. Отвечала односложно, а когда я уже собрался идти своей дорогой, посмотрела на меня долгим взглядом и тихо сказала, что одной из ссыльных женщин пришло в Волково письмо от мужа...
Мы ничего не знали о своих отцах — где они, что с ними, это было первое письмо „оттуда".
— Их тогда увезли в лагерь, — сказала Вера. — Мой папа жив, а многие умерли... И твой, кажется... умер.
Помню сгущавшуюся синь неба, сиреневые тени, удаляющиеся шаги... Я побежал за ней, догнал, цепляясь за последнюю соломинку:
— Кажется? Или...
Она посмотрела на меня и ничего не ответила.
Багровела кровавая полоса заката, стыл фиолетовый снег, удалялись шаги.
Назавтра я пришел на работу, когда еще никого в бухгалтерии не было. Сидел один и с мучительной тоской думал об отце. Травленный газами на мировой войне, больной — сколько он еще прожил после того, как его разлучили с нами? Как умирал? Лишь шестнадцать лет спустя я узнаю, что он умер еще в ноябре сорок первого, раньше, чем скончались мама и Светлана. А еще через год мне сообщат, что был он привлечен к уголовной ответственности необоснованно и „за отсутствие в его действиях состава преступления дело на него прекращено". Буду я тогда уже взрослый и будут у меня уже свои дети.
А в сорок втором, в пустой бухгалтерии я сидел, уронив голову на руки, и виделся мне отец, бледный, со страдальческой улыбкой...
Приходили и усаживались за столы работники бухгалтерии, отодвигали стулья, выдвигали ящики столов...
— Что с тобой? — спросил кто-то.
— Отец умер.
От того, что я произнес это вслух, щемящая жалость к нему прорвалась наружу, и я заплакал, уткнувшись лицом в рукав.
— Поплачь, — произнес кто-то. — Поплачь...
Не счесть было смертей в войну, но различны смерти — на фронте или в лагере. Я плакал по умершему в лагере, я был изгоем. Тогда я еще не знал, как много людей погибло в лагерях. Но разве от этого легче?
Сухо, дробно стучали костяшки конторских счетов.
Что можно было сказать мне в утешение? Что?
— Поплачь...
Разные люди работали в бухгалтерии, по-разному существовавшие и переживавшие то время: нервная, часто приходившая на работу заплаканной Аня Луговская, деятельная активистка Зоя Ковакина, чопорная москвичка Нехлюдова, униженная Фрумкина, хорошенькая Лиза Зайдман, общительная, читавшая вслух приходившие ей с фронта письма Виктория, сутулый старик Скубаев, страдающий водянкой Чарыма... Помню многих других. С некоторыми я проработал до конца войны, кто-то перешел в другие учреждения, кто-то уехал из Нового Васюгана до победного сорок пятого.