Выбрать главу

она сама — словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.

А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.

И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.

И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности; отчаяния и боли непонимания, что так может быть;

лишенным страдания прерванной любви...

Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, — я слышала ее два последних дыхания, —

она увела за собой всех умерших.

И я опустела.

У меня осталась Мама, которую я теперь „навязчиво веду к концу“, — трепещу за каждое ее движение.

Эдька, временно расходующий жизнь в нашем доме.

Батя позовет меня только на „последний праздник"...

Сейчас, когда я проводила уже много близких людей, я бы не поторопилась сказать, что „постигла тайну смерти".

Бабушкина жизнь, вместе с моим долгим детством, и ее смертью, сомкнулась теперь в одно мгновение, — с дистанции моих лет.

И бабушкина жизнь необычайно расцветила и расширила миг моего бытия.

Удивительная трансформация времени.

* * *
Мария Федоровна

И второе мое откровение было — любовь. Это была любовь ко мне. У нас жила ничья бабушка Мария Федоровна.

Она была как бы няня. Это старушка, в семье чужая, но ее любят, как родную.

Она такая старая, что знает все от самого начала.

Там, в ее старости, начало неизмеримо.

И оно как бы всегда — детство. ,

„Она была в девушках горничной..." — звучит для меня неубедительно, — скорее:

„Она бывала в девушках...", как в сказке, — чего там только не бывает, но сказки неизменны и вечны, и могут быть рассказаны вновь.

Мария Федоровна бывала разной..., но для меня она вот какая:

Это первая любовь ко мне, о которой я задумывалась, в которую верила.

Ведь любовь родителей и детей — без дистанции, она слитна естеством и близостью.

Позже я смогу различать ее оттенки.

Мария Федоровна отстояла от меня, была “чужая“, она не “должна была“, она полюбила сама.

И еще, она была согнутая, сильно хромала, то есть была низенькая, значит, маленькая, старенькая, но невзрослая, — она была подружка.

Самые вкусные конфеты — из ее жестяной круглой баночки, которые она сама не съедала, припрятывала для меня, может быть, я же ее и угощала.

Самые легкие и полные слезы — у нее на коленях, когда я только ей одной могла раскрыть свои самые ужасные преступления. Ста сердилась или смеялась. Ее реакция была такой точной, что не давала мне затаить обиду или злость, или дать ложный повод к ее радости. Тогда я уже умела отличить простодушие глуповатое, вызывающее ложь, и ясное чувствительное, отвечающее моей детской чуткости.

Мы празднуем с Марией Федоровной старинные праздники. На Пасху красим яички луковой шелухой и катаем их в коридоре. На Масленицу она печет блины и рассказывает мне про тройки, украшенные лентами и бубенцами. Рядиться мы любили часто, почти каждый вечер, когда оставались одни дома, в старые шляпы, мамины платья. Мария Федоровна раскрывала свой замечательный сундук под полосатым ковриком: там был ее девичий сарафан, расшитые кофты, даже лапти.

О, эти чудесные сундуки, обязательное  „приданое" старушек, оклеенные изнутри картинками, набитые стародавним богатством и самыми неожиданными вещами, приоткрывающиеся очень редко, они сами — песня,

не „наших годов", но выпавшая еще и нашему детству на удивление и зависть.

Сейчас они, верно, вытеснены.

Да и есть ли еще такие старушки...

или только репродукция, как современное вдруг — празднование Пасхи и „проводов зимы";

приоткрывающиеся редко, сундуки сохранили свой мифический образ преисподни, — извлечение вещей, как бы уже не нужных, из его тайных глубин — рождение радости, нови...

Я прошу ее надеть сарафан.

Никогда не забуду ее какого-то легкого, чуть бликом, смущения, в лице, в тоненьких серых косичках, которые она неизменно пропускала на грудь, в распрямлении ее сломанного на одну ногу тела, — я потом прочитала, какие у нее были глаза: — уродливой девушки, которую пришли смотреть, и она поверила, — вдруг понравится, ее целомудрие смущено смотром, но она почти счастлива надеждой, она освободилась от своей уродливости, забыла ее...

Я так не знала тогда, я видела Чудо, я бросалась к ней на шею, целовала ее и плакала.