она сама — словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.
А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.
И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.
И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности; отчаяния и боли непонимания, что так может быть;
лишенным страдания прерванной любви...
Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, — я слышала ее два последних дыхания, —
она увела за собой всех умерших.
И я опустела.
У меня осталась Мама, которую я теперь „навязчиво веду к концу“, — трепещу за каждое ее движение.
Эдька, временно расходующий жизнь в нашем доме.
Батя позовет меня только на „последний праздник"...
Сейчас, когда я проводила уже много близких людей, я бы не поторопилась сказать, что „постигла тайну смерти".
Бабушкина жизнь, вместе с моим долгим детством, и ее смертью, сомкнулась теперь в одно мгновение, — с дистанции моих лет.
И бабушкина жизнь необычайно расцветила и расширила миг моего бытия.
Удивительная трансформация времени.
И второе мое откровение было — любовь. Это была любовь ко мне. У нас жила ничья бабушка Мария Федоровна.
Она была как бы няня. Это старушка, в семье чужая, но ее любят, как родную.
Она такая старая, что знает все от самого начала.
Там, в ее старости, начало неизмеримо.
И оно как бы всегда — детство. ,
„Она была в девушках горничной..." — звучит для меня неубедительно, — скорее:
„Она бывала в девушках...", как в сказке, — чего там только не бывает, но сказки неизменны и вечны, и могут быть рассказаны вновь.
Мария Федоровна бывала разной..., но для меня она вот какая:
Это первая любовь ко мне, о которой я задумывалась, в которую верила.
Ведь любовь родителей и детей — без дистанции, она слитна естеством и близостью.
Позже я смогу различать ее оттенки.
Мария Федоровна отстояла от меня, была “чужая“, она не “должна была“, она полюбила сама.
И еще, она была согнутая, сильно хромала, то есть была низенькая, значит, маленькая, старенькая, но невзрослая, — она была подружка.
Самые вкусные конфеты — из ее жестяной круглой баночки, которые она сама не съедала, припрятывала для меня, может быть, я же ее и угощала.
Самые легкие и полные слезы — у нее на коленях, когда я только ей одной могла раскрыть свои самые ужасные преступления. Ста сердилась или смеялась. Ее реакция была такой точной, что не давала мне затаить обиду или злость, или дать ложный повод к ее радости. Тогда я уже умела отличить простодушие глуповатое, вызывающее ложь, и ясное чувствительное, отвечающее моей детской чуткости.
Мы празднуем с Марией Федоровной старинные праздники. На Пасху красим яички луковой шелухой и катаем их в коридоре. На Масленицу она печет блины и рассказывает мне про тройки, украшенные лентами и бубенцами. Рядиться мы любили часто, почти каждый вечер, когда оставались одни дома, в старые шляпы, мамины платья. Мария Федоровна раскрывала свой замечательный сундук под полосатым ковриком: там был ее девичий сарафан, расшитые кофты, даже лапти.
О, эти чудесные сундуки, обязательное „приданое" старушек, оклеенные изнутри картинками, набитые стародавним богатством и самыми неожиданными вещами, приоткрывающиеся очень редко, они сами — песня,
не „наших годов", но выпавшая еще и нашему детству на удивление и зависть.
Сейчас они, верно, вытеснены.
Да и есть ли еще такие старушки...
или только репродукция, как современное вдруг — празднование Пасхи и „проводов зимы";
приоткрывающиеся редко, сундуки сохранили свой мифический образ преисподни, — извлечение вещей, как бы уже не нужных, из его тайных глубин — рождение радости, нови...
Я прошу ее надеть сарафан.
Никогда не забуду ее какого-то легкого, чуть бликом, смущения, в лице, в тоненьких серых косичках, которые она неизменно пропускала на грудь, в распрямлении ее сломанного на одну ногу тела, — я потом прочитала, какие у нее были глаза: — уродливой девушки, которую пришли смотреть, и она поверила, — вдруг понравится, ее целомудрие смущено смотром, но она почти счастлива надеждой, она освободилась от своей уродливости, забыла ее...
Я так не знала тогда, я видела Чудо, я бросалась к ней на шею, целовала ее и плакала.