Петька на базаре был как у себя дома. По-моему, даже свободнее. Он потом оренбургский пединститут кончил и работал мастером деревообделочного цеха, так уж вышло в его жизни. А тогда это был человек хоть и голодный, но веселый. Ну так вот, он орал и вдруг замолчал. Неподалеку, где хлебом торговали, заваруха. Тетки бьют какого-то доходного парня. Они его бьют по спине, худой до невозможности, лопатки и хребет выступают, а он склонился, оба кулака у лица держит и что-то жует, торопится. Лица не видать.
Подошел инвалид, два костыля — одна нога. Еще народ столпился, глазеет. Тетки совсем освирепели, кричат:
— Хлеб вырвал, бандюга!
Парень дожевал, оглядывается, лицо синее, опухшее. Инвалид перехватил костыли в одну руку, размахнулся и парня по уху! Тот не упал, а как-то скорчился и молча сел. Из уха струйкой кровь. Инвалид совсем без натуги поднял его за шиворот одной рукой, и тут возник милиционер:
— В чем дело, граждане? Кого бьем? За что? Ага! Прошу документы.
Парень молчит, голову свесил. Милиционер сам достал у него из кармана рубашки пачку бумажек. Посмотрел, разобрался.
— Так. Почему ходим? Почему не сидим в столовой, где положено?
А инвалид, ему не терпится:
— Дай я еще разок врежу, чтоб знал. Может, гражданка пайку продавала, чтоб детям молока купить, а?
— Граждане, — говорит тут милиционер, — вы его простите. Из Ленинграда он. Третьего дня прибыл с эшелоном...
Я видел вот что. Видел, как инвалид рвал на себе рубаху и выл и бился лицом о свой костыль и кричал:
— Кого я, гад, ударил! Убейте меня, люди!
Дальше у меня связь событий распалась, подробностей не помню, давно было. Только видел, что ленинградский блокадный парень, укравший кусок хлеба на оренбургском базаре, держал двумя руками подол своей рубахи, полный красных тридцаток, а люди все подходили и все бросали эти тридцатки ему в подол...
По-моему, это было летом 1943 года, когда в городе появились ленинградцы, пережившие блокаду. Их селили в столовых, выделяя места в кладовых, где хранились продукты. Я не знаю, везде ли так было, но видел: в столовой швейной фабрики, куда меня мать иногда водила поесть, между столами молча бродили люди-тени. Они смотрели, как мы едим и снова уходили в кладовые, чтобы видеть, что хлеба много. Их питание, насколько помню, первые месяцы не нормировалось, но ели ленинградцы мало, а хлеб всегда оставляли, куски сушили и складывали в наволочки. На этих твердых подушках и спали. Они были неразговорчивы, и я не помню, чтобы они вступали в контакт с местными жителями.
Потом их убрали из столовых и у наших соседей поселился мужик, переживший блокаду. По утрам он пил кипяток с кусочками соли, которые клал на язык. Он устроился работать на конюшне, развозил уголь на телеге. Я раз побывал у него на работе. Он сидел у ног теплой коняги и раскладывал на газете жмых в две кучки, одна большая и темная, другая поменьше, но светлая. Лошадь наблюдала.
— Вот это, — он указал на большую кучку,— для нее. А эта моя.
Как-то ко мне приблудился хомяк, чуть побольше мыши и без хвоста. Что ни дай, тащит к себе. Делать запасы — ему на роду написано. Хомячьи склады находил я и под столом и под диваном. В разных местах. И у меня вопрос, не знаю только, к кому. Ежели маленькая животинка понимает, что еда — это очень серьезно, что ее надо в разных местах хранить, то почему все ленинградское продовольствие было сосредоточено в одном месте, на Бадаевских складах? Люди рассказывали, что еще до начала блокады склады горели много дней и выгорели полностью... Почему в одном?!
Среди эвакуированных, которых расселяли по домам местных жителей, жила на кухне женщина, почти девочка, с грудным ребенком. Молока у ней не хватало, а купить было не на что. Она где-то работала и приносила домой рассольник из столовой. Она кормила с ложечки свое грудное дитя и личико у младенца сморщивалось, как у старушки, после каждого глотка. Ребенок умер, и моя бабушка сказала:
— Ну и слава Богу, отмучилось дите. Повезло девке.
Я долго был убежден, что когда умирают младенцы — это хорошо: не будут мучиться, не будут мерзнуть и голодать. И когда я вижу несчастные обрубки афганской войны, эта жуткая кощунственная мысль снова посещает меня.
И опять память моя выхватывает кусок прошлого, когда мне было шесть лет и был голод 33 года. О нем только недавно стали писать, а еще пять лет назад словно ничего и не было, словно не вымерли от спровоцированного коммунистами голода миллионы людей. Я жил в Курске у своих теток по отцу, они меня кормили. Они работали на кожевенной фабрике в цехе и водили меня в столовую. В нее вела деревянная лестница и на каждой ступеньке ее возле перил стояли синие дети. Ничего не помню, только почему-то голые, синие от голода опухшие детские руки.