...
И эти куски времени конечны, разрывны, неоднородны,
обратимы.
Как в Мифе.
Наши действия мы единожды переживаем впервые,
словно прадействия,
потом многократно изменяясь, обогащаясь оттенками,
они все же неизменны (мы всегда плачем и смеемся, удивляемся и страшимся, ... как это было в первый раз)
и они таковы, как у всех людей,
сейчас, и во все времена,
и повторность действий — это истина Чуда, которая лежит в основе Мифа.
Да, мир ребенка — „произносимый обряд“, т.е. Миф.
Мы повторяем собой события прошлого, и у тайны этой форма вневременности — Вот Сейчас и Вот Здесь
(как прекрасно у Томаса Манна).
Мир ребенка одухотворен, — свою душу он вкладывает в вещи и вслушивается в сокровенную душу вещей:
его мироощущение — эмоциональное вживание в явления и вещи;
его дни — несменяемая смена, круг, без причин и следствий, в каждой точке которого вспыхивает
ослепительное Вдруг!
и главные законы там: сопереживание, сопричастность событиям, волшебная игра сходства и тождеств,
и Вера.
И конечно, „произносимый", — первое детское
творчество — слово, многообразное, метафорическое, пусть это всего лишь обозначение вещи, но оно имеет смысл Имени, т.е. Вещи в целом, Мира в целом.
Потом взрослые, мы ищем новые имена, анализируем, уточняем, используем,
и вновь приходим к точности первого Имени — знака.
Детство наше — открытие Мира, Откровение, как первопричина Всего, как совпадение личного Мифа с действительностью — осуществленное Чудо.
Владею только памятью.
Говорят, мне не было года, когда я болела воспалением легких. Помню, — меня заворачивают в горчицу: едко, горячо, реву, бессильна.
В комнате две двери, всегда помню стеклянную, как Она за нею сначала появляется, входит, приходит, —
кто Она? приход спасителен.
Всегда в мягко коричневом. С тех пор этот цвет мне покоен.
Перестаю плакать.
Коричневый — мамин цвет,
— прогоревший красный, цвет глубинного тепла;
сокровенный;
коричневое золото маминых глаз;
самый живой и покойный цвет:
шершавость нагретого дерева под ладонями,
собачья шерсть между пальцев,
коричневая изрезанность стариковского лица,
коричневая нежность тела под солнцем,
сухой жар загорелых камешков на берегу;
коричневый запах кофейных зерен;
самое коричневое слово — шоколад;
и самый коричневый вкус — у хлеба, горячего,
с поджаренной горбушкой;
„интеллектуальный" коричневый — кожа старых книг;
и коричневая горечь — глазные впадины,
обитые горячей кожей.
Тепло ладошкам трогать дерево: деревянные перила, крыльцо,
кольчатые срезы бревен,
не знаю как, знаю, — весна начинается теплом дерева.
Меня поставили в перевернутую табуретку на крыльце, тянусь к прохожим.
Солнце заливает глаза.
Можно ли назвать это памятью в обычном смысле?
Ведь мне тогда не были открыты еще названия вещей, да, кажется, и не интересовали. Я словно пришла в знакомое, что всегда знала, потом вдруг забыла
и медленно послеобморочно вспоминаю, узнаю, — да, все верно,
все на местах.
Потом забуду опять, — это появится соотношение вещей со мною.
Помню: деревянная стена, завалинка с песком, песка много,
красные ягоды рябины высоко, жду, когда сорвут,
и праздник — красные ягоды растут снова в песке.
На полу лежит горкой картошка.
Перебирают, — очень порченную есть сразу, не очень — растянуть.
Приятно, весело катать картофелину из угла в угол, взрослый предмет катать, как камешек, как мячик.
Мячики нам делали из тряпок.
Картошкины неровности делают движение очень живым и забавным, словно серый уморительный зверок неуклюже бежит по полу.
Вдруг палец провалился в гниль. Кричу (и сейчас кричу) от ужаса неожиданности, скрытой в вещах.
Он играет со мной: бегу мимо, как будто не замечаю, и Он стоит, как-будто не видит меня, когда я уже миную его, он выкрикивает: Гав! — и будто бросается на меня, и я пугаюсь будто.
Он хватает меня на руки, и мы хохочем.
Помню этот смех рассыпчатый, разливчатый, —
так только дети смеются, проливаются всей душой в смех, рассыпаются всеми камешками своих зубов, —
полным ртом смеха смеются, без единой мыслишки, без единой хитринки,—
— смеющийся ручеек по камешкам.