Сутенера из меня не получилось, пришлось переквалифицироваться в графоманы.
Как и любому замшелому графоману, мне тесно внутри собственного обрубка, соблазн обобщенья выводит тот самый круг друзей, который распался, который, прощайте, круга нет, прощайте, ни упреков, ни обид. Но по-честности, слабо верится в спокойное движение планет, сижу вот, живой и теплый, знаю, соври сейчас — эти самые, которых якобы нет, по шее накостыляют запросто, Левитанский им не указ. Придется поэтому без имен, придется топтать катаевскую дорожку, нимало не смущаясь, что друзья мои не из великих, что никто их не расшифрует, что и сам-то я далеко не Катаев, ну так что ж тут говорить, что ж тут спрашивать, вот стою я перед вами, словно голенький. Галич тоже, поди, подслушал парижских под окном своим деток: это я, это я, говорите на меня.
Сразу после зачисления девушек отправили в колхоз на картошку, а нас, немногих ребят, на строительство котельной для нового здания пединститута, которое давно уже никакое не новое, а просто пединститут.
На работу возили, строительство велось за городом, на Усть-Камышинском плато, не шибко далеко, но все ж за городом, за леском, на окраине. Возили почему-то в железной зэковской погремушке, что чрезвычайно нам нравилось. Как тайные стихотворцы, рассказчики, романисты, мыслители, психологи — мы дружно подмечали что ни попадя и, не выдержав тайного зуда, делились заметами, обкатывали на слух, ревниво подмечая реакцию. Но поскольку все вокруг видели одно и то же, взаимное раздражение маскировалось ироничной снисходительностью.
— Старик, ты обратил внимание, как народ смотрит? — тут же вываливалось это самое „как“, что и впрямь.
Сложно, наверно, выделить какую-то одну строгую в этих взглядах эмоцию, много чего там было: сострадание, испуг, брезгливость, любопытство, печаль... Но самое главное — кувырок ракурса — дарована редкая возможность побыть в чужой шкуре, с тем, наверное, чтоб еще больше дорожить своей, с тем, чтоб изнутри чужой шкуры суметь разглядеть себя, свой взгляд на обочине, в моментальном повороте головы, все в том же смешении любопытства, брезгливости, жалости к этим глазам и зубам в прорези мертвого железа, к этим глазам и зубам с возвратившейся наглядностью заповеди — от сумы да от тюрьмы не зарекайся.
Хотя тогда, почти двадцать лет назад, я отчетливо помню страх и только страх внутри себя, внутри железного короба, внутри дорог и домов, внутри государства, внутри блока НАТО. Паника, страх, омерзение, напускное равнодушие на лицах будущих своих товарищей, которых я любил уже, словно свое блестящее будущее, так удачно протырились в институт, так безусловно готовы мы овладеть теми знаниями, которые выработало человечество, так нежданно-негаданно вынуждены вдруг прибрасывать на себя судьбу отщепенцев, изгоев, дна, отчего радость собственного благополучного студенчества становилась сто крат острей.
Историк, Статист, Спринтер, Бузотер, Закадычный, Жизнелюб, Язва, Юрист, Дед... Не обязательно запоминать их имена, жизнь разбросала, все правильно, все нормально, во мне очень мало грусти по поводу того, что жизнь разбросала. Просто тогда — это я тоже помню отчетливо — слабо верилось, что столько сможет произойти потом лет, слабо верилось в возможность чудовищной такой прорвы времени, потопившей все, все, безнадежно, безжалостно, осуществившей свое о нас представление с поистине палаческой бесцеремонностью. Хотя внешне оно, разумеется, промелькнуло, пролетело, или как оно там, ага, промчалось, что ж еще остается делать бесплотному времени, как не мчать-лететь сквозь теорию относительности, обдувая сухой мой лоб существительным — смысл.
Смысл рубится в крошево воспоминаний, отчего надо бы обладать серьезным запасом простодушия, чтобы начать их и кончить, начать и кончить, обрубая концы и начала по наущению умницы Шкловского, тогда еще.жившего, как живут ледниковые валуны посреди безнадежно плоских равнин.
На стройке мы вроде пахали — траншея, опалубка, бетон... — так, канитель. Правда, потом, как записной конъюнктурщик, я все тщился состряпать на том бетоне этакую молодежно-производственную прозу, чтоб по-людски все, про суровую дружбу, про осень, про некий лирический захлеб, и трудовые мозоли. Однако нелепый прозаизм жизни наотрез отказался слепиться в захлеб и мозоли, чему я теперь тихо рад, не имея очередного для стыда повода. Коровья лепешка бетона (из двухэтажной коровы), вибратор для эпилептиков, запах от нагретых досок опалубки, на которой спали под последним солнышком бабьего лета, в багрец и золото рощица рядом, строительный под ногами мусор, приблудная тихая собачонка — худо-бедно ложились в строку, Казаков тогда еще тоже был жив. Но начинка заумных бесед получалась ни к черту, а выдумывать я никогда не умел.