Что происходит, я не сомневалась,
только вот не увязывались концы с концами.
Мне неясно казалось, что сон — это то, откуда я взялась.
А концы увязать я пыталась, размышляя сидя на горшке. Папа смеялся: „философия на горшке";
мне самой тоже нужно посмеяться куда-нибудь в уголок, — у меня получается произведение „Тысяча, как одна ночь".
Кстати, сидение на горшке — это тоже своего рода мифологическое действо. Дети исполняют его, как священный обряд, сопровождая обязательным ритуалом (выбор места, игрушек, громкое оглашение и т.д.).
На пароходе мы действительно плыли.
Он был унылый, битком набитый всеми людьми. Куда мы цлыли? Непостижимый момент изменения, — вдруг! сразу за мной, за пароходом жизнь оборвалась, — я бегала смотреть, как вокруг вода, былого не было, все втеснилось в один этот пароход. А над водой летали белые острые птицы. Они со всего лету вонзались в блестящую чешую реки, — стремительное слепящее горячее касание, мгновенный ожег глаз, и слово „чай-ка“ с изломом полета внутри:
падение, как отчаяние: Чай-ай-й!..., и вертикальный излет.
Непостижимый момент изменения.
Капитан подарил мне глиняную птичку.
Потом, находя ее в игрушках, я уже вспоминала, что мы плыли на пароходе.
А в небе навсегда остался резкий узор движения.
Ночью приехали в Новосибирск.
Идем по темным деревянным улицам. Мне кажется, я помню, куда идти. Папа уходит далеко вперед с двумя чемоданами, садится и ждет. Курит. Ленка, моя старшая сестра, отстает и куксится. Я бегу от нее вперед, в темноте ноги подпрыгивают особенно высоко, жутко нестрашно, впереди огонек Папиной папиросы то разгорался ярко, то пропадал.
Вожак. Это слово для меня родилось позже из книжек и Папиных рассказов о животных, но упало оно на тот эпизод. Огонек папиросы таит в себе знак путеводной звезды (потом сама себе буду выкидывать его как приманку...)
Мы стали жить у Надеевых в старом деревянном доме. Надеев — папин друг. Носатый, смешной, веселый.
Делали бумажный кукольный театр...
И был театр на стене, —
Вечерами, когда все были заняты, мы с Надеевым садились перед стенкой, и представление начиналось: ушастый заяц прыгал по цветочкам на обоях, вдруг выскакивал Серый волк с ужасной пастью, он гнался за зайцем, клацал зубами, а заяц убегал туда, где цветов было погуще, прижимал ушки и становился как камешек, как кулачок, и волк пробегал мимо одураченный. Иногда мы все вместе устраивали целый заячий хоровод. То-то было весело. Но чаще, вечерами, когда все были заняты делами (как будто все что-то перешивали из старья или клеили игрушки или стряпали,...)
Надеев рассказывал.
Я не отрываясь смотрела ему в лицо.
По щекам его глубокие морщины были кулисами, а актером был рот.
Надеев — театр. Он мог сделаться любым зверем, каждым человеком, и лучше всего Бабой Ягой.
Еще делали кукольный театр бумажный. Надеев рисовал Волка в разных действиях.
Ленка и девочки — Надеевы вырезали фигурки и приклеивали их к картонным подставкам. Это, конечно, был тоже замечательный театр, но мне скоро становилось скучно видеть, как бежит и бежит волк, неподвижно оглядываясь, а рядом валяется волк в очках с небабушкиными большими ушами и зубами, и он же с распоротым животом...
Зато на стене из-под каждого цветочка мог в любой момент вылететь заяц, или вдруг проползти змея, и тигр тоже мог пройти, оставляя на траве полосатые следы...;
и всякие черточки и пятнышки складывались в смешных человечков, похожих (или потом не похожих) на Надеева.
Еще у Надеевых была мука, и иногда стряпали пирожки. А мы во дворе стряпаем пирожки из глины и сушим их на горячих листах крыши;
или с крыши, только снежной уже, летим кубарем в сугроб;
или грызем сосульки, обжигая зубы холодом и впитывая талый сок, отдающий старой древесиной;
или собираем полные пригоршни пыльно-черных ягод паслена, что буйно разросся за домом;