В итоге уволен я был в запас, когда листочки весенние, дембельские, уже желтеть начали. И последние эти месяцы в караул меня не ставили, оружия не доверяя, правильно не доверяя, от аккорда сам отказался, отчасти из гордости, отчасти из лени, отчасти уверенный, что обманут, болтался по поговорке в проруби, на подхвате, то пол в свинарнике перестилал, то колючку подновлял, то уголек бортовал, то гараж белил, то картошку перебирал... Замполит контролировал лично, семечками угощал, до контроля я еще шевелился от скуки, день скоротать, а как постоит начальничек рядом, поплюет шелухой, так я больше ни на что уже, кроме тех же семечек, не гожусь, частушки сочиняю, непременно чтоб матерные, чем забористей выходило, тем туманней срок увольнения, пропади оно пропадом, после обеда — спал.
Все-таки достал меня замполит, победой не насладился, но достал крепенько, за воротами уже части, в поезде, ночью, по пути домой.
На вокзале купил я зачем-то бутылку вина, купил и выпил, на последние купил, даже закусить не хватило. Это был вроде пунктик против пунктика. Если истинный дембель должен сверкать, сиять, с чемоданчиком, с лычками, сорить, навеселе, деньгой, на гитарке брякать... то я кандылял до дому в тряпье, руки в брюки, без гроша, без оркестра, с чистыми погонами (хотели они мне ефрейтора сунуть, но я — ультиматум — классность не подпишу, а специалистом хотя бы третьего класса они меня сделать обязаны, только так и отвертелся, чистые погоны — чистая совесть). Но чтобы чувствовать свободным себя даже от собственной схемы, винишка-то и откушал, себе же в пику. Стал, короче, с отвычки пьянехонек, закурил, это дело, конечно, усугубив.
Поезд, плацкарт, проводик почему-то без формы, мордастый парняга. В командировку, зема? Не, домой. Отмотал. Глянул тот с подозрением, дембелей-то он повидал, ладно, детей не крестить, забрал билет, отвернулся. Ночь до дома. На постель рубля нет. Едем. Бери, говорит, постель. Не, так доеду. Ну смотри, матрац не раскатывай. Пошел ты со своим матрацем. Ага, иду, мое дело предупредить.
Ну что, прилег я на голую полочку, фуражку снял, парадку под голову, плывет все, плывет, укачивает. В купе пусто, только старушка на верхней полке, хотел еще в тамбуре- покурить, чтоб ветер, стук колес, дорожный запах, чтоб березки за окном отлетали, и за жизнь с кем-нибудь, за жизнь, чтоб воздуха глотнуть встречного — отмотал, домой, и грусть, и все такое... нет, чувствую, не дойду, бог с ним, без грусти докатим. Проводник, пробегая мимо, сними, говорит, ботинки, раз лег. Свободен, сынок! Чего? Свободен, как муха в полете!.. Дембель выше генерала! Полезло вдруг из меня. Ага, говорит, мое дело предупредить. Не снимешь ботинки, хуже будет. Свободен, сынок, так, так и так! Вывалил все, что знал.
Утром старушка так рассказала. Ночью приходят, проводник и еще один такой же верзила, но в форме второй-то, оба пьяные, тебя, значит, толкают, пошли, говорят, выйдем, в служебное купе, акт составим, а ты сидишь, ни тяти ни мамы, матюком на них, свободны, говоришь, сынами называешь, и матюком, они волочь, а ты упираешься, повозились, значит, бросили, проводник-то наш, ты кого, говорит, посылаешь, ты чего из себя дембеля корчишь, и тоже матюком, а ты спать, значит, валишься, ка-ак ударит он тебя, ключи в кулаке, связка цельная, тырк затылком об стенку, громко так затылком-то, я ж и говорю тогда, чего вяжетесь, пьяный солдатик, нехай спит, а в форме мне говорит, тихо, бабуля, не мешай хулигана усмирять, голову-то тебе приподнял и тоже ключами, а наш-то снова подстраивается, тесно им, мешают, значит, друг другу, ну, тут испуг меня взял, до смерти могут забить, заругалась я, заблажила...
Вот она, длань Командора.
Родной Новосибирск в лицо меня не признал.
Придется признаться, наступить по завету на горло, я откровенно увяз в этих записях. И хотя по-прежнему они полнятся отчаяньем, теперь уже не начать, теперь уже кончить, хотя по-прежнему ведет меня понятная боль за невнятное свое поколение, в котором обрублена вера и этот недостающий орган ноет, ноет, словно и впрямь был когда-то — все-таки эта боль умозрительна, из книжек, из головы, руки-ноги на месте, что утешает, что и мешает нянчиться с этой болью, пока по стране натуральные существуют калеки, все из того же Афганистана, а мы про них умиленно твердим, такие молодые, уже ветераны, что-то такое они поняли, что познается только в бою, между жизнью и смертью, оттого, мол, глаза их полны мудрости и страдания, а наше дело их окружить и понять. Окружим и поймем, построим для них санатории, изготовим, а скорее закупим (у тех же американцев закупим, чье оружие убивало, калечило, комплексное выйдет обслуживание), протезы для рук, для ног, издадим их песни самодельные, стихи, которыми жили они, спокойно отвернувшись от сытой мирной литературы, даже выкупим пленных, и последних выведем из Афгана ребят, демонстрируя мировому сообществу... Только кто им ответит, зачем это было? Даже не тем, кто выжил, вернулся, другим, мертвым, им кто ответит? Себе как ответить про незапятнанные эти годы?