Мужики в туалете, покуривая, сразу все обсказали, сразу просветили, сразу утолили жажду знания про болячку мою, но разве можно им верить, тем более заспорили эти шукшинские мужики, каждый знал точно, но вразнотык. Я подкрался, как бы гуляя, к ординаторской, я хотел было расспросить хирурга окончательно, что и как, и, расспрашивая, дать понять про понятливость свою, свою, может быть, исключительность, хотел понравиться ему вдумчивой мужественностью, ненавязчиво ловил его взгляд сквозь приоткрытую дверь, не решаясь беспокоить прямым обращением, что тоже могло бы быть учтено... Он встал и закрыл, продолжая веселое внутри говорить, эту дверь.
Тогда я снова лег, снова стал прощаться, сурово вопрошая себя, так чего же мне все-таки жаль, без удивления вдруг обнаружив — да ничего. Ничего оказалось в итоге не жаль, я не посмею здесь перечислить тот ряд, и без того он достаточно знаем под именем „самое дорогое". Неужели же я такой вурдалак беспросветный, ничего не трепыхнется во мне человечьего, или все кругом так согласно и страстно дурят друг друга, все про себя понимая, обо всем уже тайно догадываясь... — так нет же, нет, есть ведь примеры, есть знаки истинного мужества, пригоршнями черпай... Но и примеры обращались в пыль, легко и никчемно улетучивались вместе с тем, с чем я не мог проститься по-человечески, о чем не умел пожалеть, а заставлять себя охоты уже не было, ничего во мне не было, кроме страха, кроме тоскливой к самому себе жалости. Чего б мы там вслух ни пели, при слове жизнь, словно луна в облаках, торчит бельмо смерти, при слове смерть, мы столь же обреченно загадываем лучик жизни — и все это только слова, только слова', нужные живым, нужные тем, кто считает себя живущим, а кто не обольщается на собственный счет, тех нет. С нами их нет — кто бы наше подтвердил нам присутствие, их просто нет, и нам этого понять невозможно. Вот, оказывается, в чем дело, в невозможности...
С тем и уснул, почти просветленный, почти превозмогший, уснул, перейдя внутри себя какую-то грань, за которую живое не должно переступать при жизни, однако и жалость и страх нежно взяли меня под белы рученьки, и подвели, и на ушко нашептали, утешили, перевели и оставили, посулив возвращение, оставили в ледяной мгле без слез покаяния на вмятом в казенную подушку лице. И я готов стал к любому страданию, к любому исходу, я стал достоин его...
Было, было перед операцией время, чтобы убедиться в тщете сочиненных для себя доказательств насчет того и сего. Неслышно, безбольно распалась система ума и зрения, ни в чем уже не убеждали те, бессчетные, кто шагнул раньше меня, только для того, казалось, шагнул, чтобы приучить мое сознание к неизбежному, но нет и нет, что „Приамурье", что „Титаник", что Афган, что Троянская война, что печи Освенцима, что умерший мой отец, что рухнувший в телевизоре „Боинг", что дедок из соседней палаты, которого, как знамение, только что вывезли на моих глазах... Все это уже принадлежало им, им, бессчетным, безымянным, уже и не людям, но датам, числам, именам, благонравному вокруг чисел-дат состраданию, памяти и беспамятству, истории и физической формуле тлена, никакого ко мне отношения не имея. Даже любимые строчки, вливавшие всякий раз толику мужества в чернильную мою кровь, даже эти божественной чистоты строки, вдруг отделились от меня, потухли, обнаружив хозяев своих как мастеров словесного дела, не более. И только одно, последнее, не проговоренное вслух чувство царапало стреноженную страхом душу, только оно и металось, живое, во мне, торчало занозой, плакало, слепо и глухо, ворочаясь в глубине с болью, строка в анкете, место рождения, город Злынка Брянской области, где отважился побывать весной, обнаружив родину свою точно такой же, какой покинул ее почти тридцать лет назад, даже на улицах узнавали, даже уборная во дворе, завалившись, еще держалась, словно ждала, точно такой же, насквозь зараженной близким Чернобылем... только это вот горькое едкое чувство вины и было во мне человечьего. Но и его сумел победить, сумел, сыскались вполне мясистые доводы, окончательно захлопывая печальную книгу судеб.
Странное то было наложение перечувствованного времени со временем вроде бы реальным, которое вдруг как бы устало быть столь уж истинным, столь безусловно реальным, как бы в тень отступило, в сень ирреальности, спрятав лицо и глядя спокойно, словно б непрошенных гостей впустив или хозяев, снующих бесплотно одно в другом... Какое-то глубокое на этот счет понимание дано мне стало, уже позабытое, словно б именно для того, чтоб последний раз восхитить своим таинством, сутью, все с той же пульсирующей на дне надеждой, вдруг там все-таки что-то есть, не там, так там, не что-то, так нечто, не нечто, так ничто, разве ничто — это тоже не что-то?.. Приехали, отпрянув, сказал себе с безнадежной скукой всезнания, даже с нежностью, словно погладив матушкиной перед сном рукой, и уснул. Уснул с облегченьем, с чувством азартным, злым, свежим, сродни тому, с каким Достоевский расписывал состояние приговоренного, состояние человека, которого везут на казнь, на ту самую казнь, которую он сам пережил, а раз пережил, то уже не ленился, не боялся от сюжета отвлечься, в захлебе, в экстазе и лихорадке последовавшей жизни, небо, вывеска, лица мещан, мостовая, десять минут, много или мало, мало или вечность?..