Помбур Макаров сидел на краю постели и с сочувствием смотрел на заросшего щетиной, совсем худого Канни.
— Ишь, ты, — сказал он мягко, — жирку-то у тебя поубавилось.
— В ядовитой среде перегорел, — ответил хрипло Канни и улыбнулся.
— Ну, как там, на. том свете? — спросил Макаров.
— Не знаю,ответил Канни. — Не видел.
— А перед смертью о чем думал? Тоже не помнишь? Когда мы тебя нашли, ты что-то лопотал, да никто не понял. По-иностранному, похоже, шаришь.
Канни напрягся, вспоминая, и увидел сначала изрубленную змею, а затем — огромный моховик и на нем — огромную божью коровку. Больше ничего.
— Ну, вспомнил? — спросил Макаров.
— Нет, — Канни качнул головой, — мура всякая лезет... Вы клюкву-то мою, небось, там бросили?
И вдруг с испугом почувствовал, что никогда больше не пойдет по болоту, потому что оно прогибается под ногами, будто ковер, наброшенный на бездонное море.
Владимир Шкаликов
НАД ОБРЫВОМ
Сентиментальность — не мой стиль. Каждому человеческому поступку я берусь найти реалистическое обоснование, за рамками которого останутся такие химеры, как верность слову, честь мундира, угрызения совести и прочие составляющие духовного начала. Так называемого духовного начала. Ибо за верностью слову всегда прячется куда более реальный страх перед наказанием. Его же, при некотором прилежании, можно разглядеть и за честью, и за совестью. За дружбой стоит расчет, за преданностью — корысть, за подвигом — жажда славы, за принципиальностью — стремление к власти, за эстетической утонченностью — гедоническая страсть к духовному превосходству (тоже, кстати, мнимому), за отчаянной храбростью — сокровенный комплекс неполноценности... Продолжать ли этот бесконечный список?
Вероятно, после такого предисловия вывод о моем жизненном стиле не подлежит сомнению: это реализм, притом не цинический, не критический, не так называемый социалистический и никакой другой, а тот единственный, всеобъемлющий, обыкновенный, который, как правда, не может иметь ни конкурентов, ни вариантов. Я сторонник пушкинской формулы: „Любовь и голод правят миром".
И вот тут моя позиция кажется уязвимой. Любой интеллектуал вцепится в правительницу мира и начнет меня топтать на том основании, что любовь, конечно, состоит из трех влечений, и два из них все же духовные, — поэтому грош цена моему реализму, раз я признаю иррациональное начало.
Что ж, если так, я готов раньше ответить интеллектуалу, а уж затем перейти к тому, что я назвал — „Над обрывом".
Итак, мой ответ. Да, я признаю иррациональное начало в человеке, ибо оно так же реально, как голод, жизнь и смерть. Просто не следует путать „иррациональное" с „мнимым", поскольку первое означает — „труднопредставимый, но существующий", а второе — „воображаемый".
Переходя теперь собственно к рассказу, хочу все же особо отметить, что любовь, при всей ее „труднопредставимости", настолько реальна, насколько и необъяснима, невыразима в словесных понятиях, непредсказуема, необорима и даже, как ни странно, как ни дико это прозвучит из уст реалиста, — чудодейственна. Об этом последнем ее свойстве я и намерен кратко рассказать, хоть и с оговорками, но в надежде, что у кого-либо из вас может возникнуть непосильная для меня идея реалистического истолкования чудес.
Итак, „Над обрывом".
Это был вполне реальный обрыв, которым заканчивался довольно крутой подъем. Две тропы с разных сторон вели к обнаженной вершине, которая издали напоминала девичью грудь. Однако с противоположной стороны гора так круто обрывалась к морю, будто была срезана щербатым лезвием, и тому, кто пожелал бы броситься с нее в воду, пришлось бы терпеть ужас падения (или наслаждаться восторгом полета?) не менее двенадцати секунд.