Над книгой Сергей уже не торопил себя, не спешил ее прочитать, а останавливался на мысли, чтобы осознать ее. Ему важны были наполненные паузы.
В книгах его теперь не интересовал сюжет, внешнее действие повествования. Ему важна была мысль, касающаяся его и жизни. Он не знал, что память у него сильная и много вбирала. С книг началась в нем трудная работа.
Сергей и внешне изменился.
Его глаза, раньше радостно отзывающиеся встречному слову, голубые по утрам, сосредоточились на трудной работе, сгустились до серой тревожной темноты. Так по голубой весенней воде пройдет ветер рябью и вода стемнится и дохнет холодом.
Увидев однажды лицо Сергея, отец остановил себя на готовом замечании и ничего не сказал, будто чего-то испугался. Ну, не испугался, а другие слова нашел.
А Сергей уже понимал, что слушает разговор отца с недоверием: „Ну ведь не знаешь", - отмечал про себя. Но оспаривать не оспаривал.
Он и людей стал молчаливо оценивать, особенно сверстников. Был неразговорчив и редко отзывался на улыбку. Казалось, каждая шутка для него тяжела: ничто не виделось смешным.
Он теперь был способен только молча слушать людей.
„Об этом ты ничего не знаешь, а судишь".
„Об этом не читал. Об этом не думал".
„Не читал". „Не знаешь". „Не думал и живешь". „Как живешь-то?“ Десятью слоями ото всего отгороженный.
До тебя такие умы проделали великую работу и знали уже о тебе все, а работа эта тебя даже не коснулась.
Не упади я в снег, не остановись на время для одиноких часов, она и меня бы обошла.
Почему никто не ловит нас за шиворот и не тычет мордой в нажитую мудрость, чтобы не торжествовала в нас глупость.
Сосредоточенный на книгах, он теперь жил в зоне другого мира.
Если за долгих полтора года в Сергее произошла горестная работа, все перевернувшая в нем, то он еще не ощущал недуг физического бездействия. Ему все казалось, что рано еще что-то предпринимать, что-то делать. Он пребывал в физической анемии.
Но однажды, наедине с собой, он почувствовал, что совершенно здоров и ему захотелось увидеть баян, притронуться к нему, почувствовать его тяжесть. Какое-то отчетливое чувство ему подсказывало, что свой инструмент сейчас он воспримет совсем иначе: что-то в баяне изменилось.
Сергей поднялся с дивана, глянул на футляр, задвинутый на шифоньер к стенке и понял, что он не только четко видит баян, он его слышит, чувствует каждый свой палец на клавише и каждый звук под ним. Поразительно, ему даже не нужно нажимать на кнопку: что-то вызывало в нем единственно принадлежащий этой кнопке голос.
Звук второй кнопки сдвоен и хрипл. Клавиш этот часто западал и расстроен. Он не активен, почти не игровой.
Непонятно Сергею, каким внутренним усилием он нажимает на эти кнопки и слышит их, слышит даже мелодию, любую мелодию, которая вот только что подошла к нему.
И не надо подбирать ее. Она распределена в нем, записана.
Пораженный, он не шевелится, боясь спугнуть это ясно понятое наваждение.
Он никогда не видел так свой баян и никогда так не слышал себя. Ему было страшно.
Он чувствовал свои пальцы, слышал каждый клавиш и четкое звучание баяна.
Всякую мелодию он мог начать с любой точки ладов и построить логичную музыкальную фразу. Это перед ним как разверзлось.
Почему он пальцами чувствует прохладу этих пуговиц? Ведь... — ведь у него их нет. Он глянул на культи, розовые обрубки, и еще посидел недвижно.
И медленно, чтобы не спугнуть это нечто в себе, он снял футляр, зацепившись большим пальцем за ремень, вынул баян, сел на диван.
Не торопя себя, сколупнул ногтем с кнопки застегнутый ремешок, прислушался к себе.
Всей обрубленной ладонью и большим пальцем прильнул к холодному ряду костяных шишечек. И понял, что мякотью ладони слышит каждый заложенный в кнопке звук, и, боясь ошибиться, нажал. Звук был тот самый, о котором он знал.
Не веря себе и ужасаясь, он большим пальцем, извиваясь и ползая с неловким больным прикосновением укороченных пальцев, проиграл мелодию. Приостановился, выпростал руки на мех, упал на них лицом. Он не плакал, а, закрыв глаза, сдавливал лбом больные руки, катался по ним.
Теперь, стоило только родителям уйти на работу, Сергей брался за баян. Он играл часами, днями, истязая руки, доходя в упорстве до исступления.
Брал он из сборника самые сложные пьесы — задания для третьих, четвертых курсов, требующие виртуозности. Ему нужны были не „Коробейники", а „Карело-финская полька" — самое беглое, самое теперь недоступное.