К любви Грехов применял те же соображения. Много не думал. Не отрицал, но относился скептически. Даже с иронией. И тоже хотел „на зуб". Вот женюсь, говорил Грехов, тогда и любовь появится. Появится, если существует. Тогда и узнаю, в какую сторону ее крутят, хотя, конечно, любовь не гайка какая, и ключ к ней сразу не подберешь. На „восемь" мал, на „тридцать шесть" велик, торцовый, может, и вовсе не годится. Ее ж, любовь-то, в руки не возьмешь, не пощупаешь и, выходит, умом не объяснишь. И приводил другой пример. Мол, что может быть обыденнее, понятнее и яснее... ну, скажем, смерти. А как объяснить себе, — именно себе, потому что проблема смерти, по-существу, такая же личная, как и любовь, — что тебя не будет,) и как это представить? То-то!.. Вот ходишь, вот бродишь в морях ли, на суше ли, ешь и смеешься, а потом — р-раз! — и нет тебя. Как так?! Мир тоже исчезает вместе с тобой или остается? Коли нет тебя, то и мир исчезает, ждет нового творца Господа Бога. Так? А он существует, подлый! А тебя все равно нет. А мир живет, смеется, ест и пьет. Как объяснить такую несправедливость? И как ее сопоставить с чем-то? А никак, говорил Грехов. Раз „никак", значит не стоит и голову ломать, потому что „все там будем", а коли будем, тогда и посмотрим, каково нам без нас.
И все-таки Боря Грехов часто думал о том, о чем думать не собирался и потому говорил: „У меня — скверная привычка думать." Иногда добавлял, как пояснение: „О непонятном." И еще, как извинение: „Пуркуа па?" А „Пуркуа па" — название парусного суденышка, на котором автор бродил по свету, что-то исследовал в пучинах. В переводе: „Почему бы и нет?" То ли по-бельгийски, то ли по-голландски. Грехову понравилось — слямзил и употреблял, как бы извиняя себя за то, что думает, вопреки привычке не думать. Перед самим собой расшаркивался, ведь окружающим — до лампочки, думает Грехов или носит на плечах пустой кухтыль. Но Грехов расшаркивался — такой человек. Любил порядок во всем. Во всем! И уж, конечно, в собственных мыслях: „Пуркуа па?"
К поэзии, например, Грехов относился двояко. И признавал и не признавал. Первейший бард на „Креветке", он же — глава ее „поэтической школы", моторист Коля Клопов, однажды сочинил слова на музыку „Сентиментального вальса". Радист частенько запузыривал вальс и на палубу, и в каюты, вот общественность и потребовала у барда, чтобы Клопов расстарался для всех: „Музыки мало — давай сопровождение!" Коля выдал слова, и Грехов тот шедевр и пел, и напевал, и мурлыкал даже на вахте, когда главный и вспомогачи вышибали своими децибелами не только любую мелодию, но и мозги. Так этот Клопов всегда поправлял Грехова, говорил, что относится Боря к поэзии „не двояко, а двулично". Многие находили поправку справедливой. Ведь публично Грехов заявлял, что поэзия — туфта, коль в жизни складно не говорят, в то же время он признавал имена. Пушкин — поэт, Лермонтов — поэт, Крылов и Маяковский — обязательно поэты, а Коля Клопов — дырка от бублика. Поэт? Ха-ха!.. Ладно, Клопов не поэт, но кто же сочинил то, что ты, Грехов, не ленишься распевать на все лады?
Слова, ежу понятно, были рассчитаны на то, чтобы выжать слезу у того же ежа хотя бы. Тут без хитростей: даже у ежа — и баста! Ну, а человек — не еж, да и „шедевральные" клоповские стихи появились на свет после гибели „Тумана", потрясшей Приморск. А тут еще на востоке разом кувыркнулись четыре тральца. Обледенение во время шторма — и оверкиль. На „Тумане" — пятьдесят покойников из семидесяти шести, на „Востоке" из сотни спасся только один. Клоповым овладели черные мысли, и он постарался донести их до слушателей. Если же донести удается, то чернуха, как чесотка, завладевает умами масс, и тогда чернуха звучит и в машине, и на палубе, и в трюме.
К счастью, чернухи у Клопова-оказалось не слишком много. Злые языки утверждали, что гораздо больше в шедевре соплей. Следовательно, если вальс не завладел умами масс, а Боря Грехов только им и бредил, то Клопов был прав, упрекая его в двуличии. И другие говорили Грехову: „Если ты, Грехов, Клопова за поэта не считаешь, то какого черта, Грехов, ты шевелишь губами и ноты высвистываешь?" А он: „Зато не думаю. Это — песня, а я — чувствую. Разницу улавливаю. На меня влияет, но мыслительный аппарат не задействован ни на йоту." И еще говорил Грехов, что „клоповский вальсок" — о смерти, а костлявая всегда вызывает у смертных нездоровый интерес. То есть, пардон, здоровый: „Пуркуа па?“ Ведь это, между прочим, нормально. Свойственно живому разуму, как свойственна тяга к „страшному" у детей, а детский разум — самый живой, самый непосредственный и правдивый. Но Грехов уверял, что взрослому человеку нравятся песенки „со слезой". Не зря же их пели нищие слепцы и старцы с бандурой.