Сгреб все деньги с моими сорока двумя рублями, взял танечкину сумку и ушел.
— Везде блат! — негодующе объяснила соседка соседу и отвернулась к окну.
— И, что интересно, всегда! — развил тему сосед, аккуратно отхлебывая чан. — То есть, при любых обстоятельствах...
Мне нечего было им возразить — особенно после того, как я пытался заказать селянку, зная, что проник сюда без очереди. А вот Серафима их разговор как будто бы и вовсе не касался. Он их не слушал и не слышал. Он зевнул, снова поскребся (на этот раз — где-то над поясницей), потянулся, выгибаясь и чуть не задев соседа локтем, и сильно потер ладонями свои небритые щеки. Потом взял с тарелки кусок хлеба и стал жевать. Сосед удивленно посмотрел на него и открыл было рот, но, так ничего и не сказав, отвернулся. Ну конечно: они же рассчитывали взять хлеб с собой! На тарелке было всего два кусочка.
Я сидел, стиснув от стыда зубы, лицом ненавидя Серафима и презирая самого себя. Я даже зажмурился на секунду, потому что устал смотреть на эту жующую, наглую, три дня не бритую, опухшую от пьянства, но почему-то полнокровную и жизнерадостную физиономию. Я даже взмолился о чуде: вот сейчас разжмурюсь — а его нет напротив!
Когда я открыл глаза, Серафим жевал — все так же несуетно, вдумчиво, молча, взором темной души обратясь вовнутрь могутного тела. Прожевав и глотнув, опять подносил к бороде краюху, откусывал и, уронив руку с хлебом на колено, опять жевал. Хлеб он держал в левой руке и ел его, не снявши шелома, а десница Серафима -сторожко, хотя и расслабленно, охватывала длинную рукоять кладенца, воткнутого в лиственничные плахи пола. По голубой стали меча змеились бурые потеки подсыхающей басурманьей крови.
„Волк... — подумал я, отводя взор и глядя поверх частокола на бесноватые тьмы татар, обложивших Березань-крепостцу и не впервой топчущих нивы. — Истинно, волк! Зачем такой Богу и крещеному князю? Накличет беду. А ведь и уже накликал".
Княжьи гридники, сидевшие от нас чуть наодаль, уже прятали свой недоеденный хлеб за пазушки и, окрестясь непривычной рукой, нахлобучивали шеломы. Косясь на Серафима-Язычника, переговаривались вполголоса, вяло взбадривали себя перед боем воспоминаниями о третьеводнешнем набеге на стан Бирюк-хана. Цмокали, крутили головами, извивали персты, не чая выразить словом прелести полоненной тогда же татарской княжны.
Серафим тоже глянул на них, прислушался, хохотнул коротко и сунул в рот последний кусок. Жуя, задрал на животе кольчугу и полез шуйцей под гнидник — чесаться. Как надел он эту кольчугу в запрошлую седьмицу, так до се не снимал. В ней рубился, в ней спал, в ней хлеб ел и брагу пил. В ней перед князем ответ держал за то, что полоненную Бирюк-ханову дщерь отворить успел (в ней же)... Вот ведь грешно, а любо, что познаша басурманская плоть славянскую силушку! Воистину стальными оказались объятия Серафима-Язычника.
Крещеный князь Ладобор Ярич, хотя и звал Серафима братом (кровью братался — яко и сам нехристем быв, и в лукавой тайне: так, чтобы вся гридня знала, а сказать не могла), но пользовать пленницу после кольчужника не княжеского роду побрезговал. Братом звал, а за брата не знал — с того и гневался. Да и не всяку прореху залатать можно. Поярился князь, подергал щекой, посверлил кровника водяным взором. Отмашкой перстов отдал ханское отродье, аки порченый хабар, гридникам. На словах же велел: вывесть ее из Березань-крепостцы и отпустить с миром.
И вывели, и отпустили — под утро уже.
Опосля же сидели два дни в Березань-крепостце, из лиственницы да кедра рубленой, и ни баб на поле не выпускали, ни ребятишек малых. Тех, кто постарше — осьми годочков и более, хлопотно силой держать, — их к делу приставили. Хлебы пекли, брагу варили, мясо коптили, мечи да секиры вострили и ждали незнамо чего. Князь — туча тучей, из терема носа не кажет, а выйдет — слова не скажет. Очи прозрачны, как и не зрячи: глянет прямо, а смотрит мимо. На поклон не кивнет, на привет не ответит, красна девица мимо пройдет — не заметит. Грызет забота, и рассказать охота, а некому: княжья дума — лишь князю по разуму!
Сказывают, надеялся Ладобор Ярич, что потеряет голову Бирюк-хан от горя и срама за дщерь поруганную, воскипит его поганая кровь, кинется он на приступ сам-сорок, — тут и станет, с Божьей помощью, одним ворогом мене у крещеной Руси.
А не потерял голову Бирюк-хан — холодна оказалась поганая кровь. Сорок воев своих разослал он по сорока басурманским становищам, и лишь семерых гонцов успели перехватить Ладоборовы дружники. На третий же день, до света, обложили татаровья Березань-крепостцу, кою давно почитали занозой в заяицких землях, но до поры терпели. Дважды ходили он сей день на приступ, дважды откатывались. Третий, по всему, и последним будет.