Выбрать главу

И еще был кошмар неотвязно ползущих вслед змей, холодных и сплетающихся, бесполезное бегство по коридорам, и святой Николай, правило веры и образ кротости явивший, спас и вступился — и вынес мертвый клубок гадов прочь из детского сна, но сурово и неясно сказал: „В себе! В себе..."

Рост травы и листьев, созревание детского тела. И ей все казалось, что не было начала и конца не будет, и она отягощена не только собственным — здесь и теперь — существованием, но многими чужими жизнями.

И постоянное ожидание чуда. Ощущение высокое, как облака в терзающей глаз сини: соотношение сиюминутного с безмерным, великое счастье разрешения всех тайн жизни. И потом — головные сверлящие боли, дикие глаза, угрюмость деревенской юродивой.

И еще она чувствовала врага. Она его понимала.

— Когда великий Змей пожрет сам себя...

Ночами хотелось стыдного. Кто-то бестелесный льнул поцелуями, гнал кровь по жилам — пожаром. Навязчиво, неостановимо: видения, исполненные нечеловеческой злобы и похоти. Все морочил ее подземный, надземный город с лиловыми гранитами и огнями, она — венчанной царицей, помесью кошки, птицы и женщины — возлежала на гигантском жертвеннике и сама была огромна, подстать разве великому Змею бабушкиных сказок, и каждая пора ее тела — тела исполинского сфинкса — была трепещущей, кровоточащей маткой, и в Каждой поре ее тела копошились неутомимые, неутолимые подданные... И еще потрясение: как же теперь творить крестное знамение оскверненной ручонкой?

Так ошеломляло ее взросление. Непрестанные муки нечистоты делались все острее.

И смутно припоминая предыдущие звенья великой Цепи, девочка была близка к постижению истинной сущности врага, как никто другой. Змей — зло, но он не обвивал собой мира, он сам был миром; он не был извне, он был внутри. Змеем была она сама — она ночная. И нужно было убить гадину.

Бабушка, удрученная летами, не примечала неладного, а соседки давно согласились, что девчонка — сумасшедшая, да и ведьма к тому же.

И высокий холод неба, куда боязно заглядывать — унесет облако, и вечерний пляс огня, жестокого, чистейшего из чистых, и любимая прежде река — все отторгало ее, меченую злом. А тяжесть земли тянула и пугала. Камни, накаленные солнцем, вода мерно плещет. Сидела на моховом камне — точь-в-точь плешь водяника — русалкой, пальцами полоскала. Мигом сорвалась, задыхаясь, огородами — к дому. Не чернота ли от ее пальцев замутила ясные струи? Зло, зло, яд в сердце, все это поднимающееся в ней ведьминское, слитое с тайными влечениями; оттого обречена на сиротство — сама змея!

Одинокие фигуры пугал, — балахонистый мешок на крестовину, драная шляпа подобием головы, — поразительно похожи на распятия. Глумливо и пугающе похожи.

И однажды девочка поняла особенно отчетливо: ждать нечего. Надо душу живу спасать.

Как раз бабушка выбралась в город за рассадой и цветочными семенами.

Как раз приходили и ласково звали во сне покойные родители, лиц которых она никогда не помнила.

Как раз остро изнурил ее утренний час, первый по пробуждении, — слабость, грязь.

И даже нет Августина, доброго германца, коему можно поплакаться в жилетку под слащавые звуки виол, дудок и скрипиц: какое-то празднество у соседей.

Кроха в белой ночной рубашке, дрожала она на краю постели, среди баснословных гор перин и подушек. Точно зимой — или кровь стала холодна по-змеиному?

Но тут в раскрытое оконце вместе с сыростью вплыл тонкий плакальщик-комар. Сделал пару кругов и на миг успокоился на потолке.

Девочка не успела его прихлопнуть или раздумала. Еще звенели комариные жалобы, а она уже висела на шелковом праздничном пояске, среди нарядных веток сушеной рябины и пучков чистотела, зверобоя и душицы.

...Безмерно длительное молчание. Тяжесть искупления равна разве что собственной тяжести. Однообразие столетий, неподвижно созерцаемых.

В том краю, где некогда жила мангуста, знали о пятой форме аватора, боговоплощения: камень, или человек несовершенный. В стране, где греховно оборвалась жизнь бабушкиной внучки, думали, что душа после смерти вечно блаженствует либо вечно томится, не возрождаясь на земле.

Но все и всюду признавали самоубийство тягчайшим преступлением, противодействием вышней воле, низвергающему душу на самое дно начал.

Молчание. Камень.

Дождь и ветер точили его циклопическую сферу, а мысли оставались одними и теми же, трудными и долгими. Спешить некуда.