— А вот Хлявы коснулась, — наставительно говорил Сима. И снова совал мне стакан. — Крепко коснулась. И вроде как из-за нас. Жалко Хляву, Петрович?
— Жалко, — кивал я и опять отпихивал.
— И мне жалко. Давай, Петрович. За Хляву. Надо, пойми!
И он почти силой влил в меня полстакана спирта.
— А теперь спи, Петрович! — приказал он, когда я, давясь икотой, запил спирт стаканом чего-то сладкого, теплого, препротивного. — Крепко спи, — повторил он. — Надо, Петрович... Да не вздумай выблевать — убью!
Но я еще долго не мог уснуть, икая и пытаясь вникнуть в смысл его беседы с Танечкой — что-то про дурдома, которые не лучше и не хуже один другого, а просто разные, но свой дурдом роднее. А Олега все не было и не предвиделось, и почему-то это было правильно. Танечка плакала и соглашалась: правильно, мол, — но все равно плакала. Так я и уснул под ее плач, а проснулся под всхлипывания.
Было темно, стучали колеса, храпел Сима. Танечка всхлипывала во сне. Я вытянул руку к окну и ощутил пальцами стекло. Значит, окно было не зашторено. За окном была наконец-то ночь, и мы наконец-то куда-то ехали.
В следующий раз я проснулся при свете дня. Поезд стоял. Через оконное стекло проникали высокое солнце и станционные шумы. В купе кроме меня не было ни души, а на столике громоздился ящик. Солнце насквозь просвечивало его пластмассовые дырчатые бока и оглаживало узкие горлышки пузатых бутылок с янтарно-коричневым содержимым. Меня замутило. Бутылки были знакомые, хотя я таких уже давно не видел — точнее, старался не замечать из-за непомерно возросших цен.
Кое-как я встал и, навалясь на ящик, выглянул в окно. Мы стояли на втором или на третьем пути: какой-то состав загораживал от нас станцию. В просвете между вагонами мне была видна часть вокзального фронтона с буквами: „ИРЮК" — Бирюково, надо полагать. Слава Богу. Я почти что дома. Скоро пересадка в Тайге, и еще три часа от Тайги... Надо привести себя в порядок — и побыстрее. Надеюсь, Сима не обидится.
Я взял из ящика бутылку и сел. Это была даже не „Плиска“ — это был „Слынчев Бряг“, вкус которого я уже основательно подзабыл. Помню только, что вкусно. (Крышечка не хотела отвинчиваться, и пришлось опять воспользоваться наконечником стрелы.) Вкусно и безумно дорого: уже, говорят, больше тысячи... Стоп.
Я завинтил отвинченную было крышечку и поставил бутылку на столик. У Симы таких денег нет. Это чужие бутылки.
Икры поесть, что ли?..
Меня опять замутило. Я лег, уткнувшись лицом в подушку, и стал мучаться совестью.
Но если кто-то сел к нам в Бирюково — значит, кто-то из нас в Бирюково выходит. Кто? Танечка едет в Красноярск — это я помню. Олег... Олег, кажется, тоже. Значит, Сима? Насколько я понял, он работает в какой-то глухомани, в сейсмической партии. Бирюково, конечно, глухомань, но что тут делает сейсмическая партия? Нечего ей тут делать, и незачем Симе выходить в Бирюково...
А, ладно — подожду, и выяснится. А за бутылку извинюсь. Ведь не отпил же, только откупорил.
Выяснилось довольно скоро. С треском откатилась дверь, и Сима, пыхтя, втащил в купе еще один ящик бренди, а Танечка внесла свою болоньевую сумку. Полную. Олега с ними не было.
Я сел.
— Проснулся, Петрович? — спросил Сима и осторожно поставил второй ящик под стол. Ящик был полон, поверх него лежали еще три бутылки. (Двенадцать, двенадцать и три... С ума сойти. Откуда столько денег?)
Танечка опустила сумку на пол и села в свой угол. Глаза у нее были красные, лицо какое-то усталое, всему покорное, а блузка опять расстегнута; Перехватив мой взгляд, Танечка повела плечом, но застегивать блузку не стала.
Сима упал на полку рядом со мной, обтер потное лицо рукавом свитера, потянулся к ящику на столе и обнаружил бутылку, стоявшую радом.
— Уже открыл, Петрович? Молодец! Танюха, давай закусь!
— Может, не надо? — спросила Танечка. — Глупость какая-то.
— Танюха, я тебе уже объяснял: это единственный способ! Молодой меня не слушал — и где теперь молодой? Этот, который по-ивритски сечет, тоже не слушал — и где он теперь со своим ивритским? Где афганец? Где мент? Где лысый с пацаном?
— Мальчик в поезде, — возразила Танечка. — В пятом купе, у Ядвиги Остаповны. Едет, хотя и не пьет.
— Он пацан, ему еще ни один дурдом не родной! Вот вырастет и определится — как папаня его определился. Ты на него, Петрович, не смотри, а наливай и пей. Тебе надо. Для поправки. Мы тоже сначала поправимся, а потом все вместе начнем квасить по-настоящему. До опупения.