Во мне теперь болит ее сердце, а точного глазомера я так и не обрела.
Мы ссорились. Иногда она была права, иногда я. О моей „всеядности" долгий разговор. Но об этом в следующий раз.
Мама умела принять, но умела и отпустить. Терпимость ее была выше обычных мерок.
Мы любим до оскомины метафору — Мать-Земля: накормит — укроет — погребет.
Но редко говорим о Силе Притяжения.
Конечно, падают на ту же землю, и припадают, и кривые мы на ней, и убогие,
но Земля гордится стройным ростом своих детей, — будь ты дерево или трава.
Дар же притяжения распространяется далеко за границы самого тела.
А если вернуться к нашему дому, то можно было бы сказать так: иногда люди живут в доме, иные мнят его крепостью, но есть случаи, когда дом разрастается вокруг человека, выходя за пределы стен и за пределы его жизни.
До сих пор в наш дом приходят письма от старинных маминых друзей, многих из них я никогда не видела. На письма отвечаю.
Дом, в котором родилась, я так и не нашла тогда в Томске. Позже мне показала его сестра. Я привела ее на высокий берег, чтобы вместе увидеть „срез пня“. Но район тот изменился, новые дома сбили иллюзию. Дался мне этот пень. Как же, — годовые кольца дерева бытия... Вот бы сделать такой срез, скажем, по дням рождения... — есть ведь такой особый, сквозной через всю жизнь день...
Я сейчас раскину скатерть на своем пне и устрою застолье. Приглашаю.
Там, давно, в нечеткой сердцевине...
я уже знаю, что должен настать такой „удивительный день". Мне несколько лет. Конечно, и раньше его отмечали, но в памяти не осело, и название не носит акцентов. Накал же растет.
Мама отметила день в календаре. Перед сном я бегу оторвать листок, и оставшиеся — уже входят в наглядное соответствие с пальцами: четыре, три, два, один, Это будет Завтра!
Я таращу глаза в темноту.
Потом сразу вспыхивает утренний свет. На стуле передо мной Девочка! Кукла! — пупсики их тогда звали, о них только мечтали.
Я узнаю на ней платье из маминой кофточки. Руки у ней подвижные, тянутся ко мне, — Руфа! Руфочка! Руфина!
Я угадываю в ней мамино имя.
Потом весь день — в каком-то цветном дурмане, словно смотришь на солнце через обсосанный леденец. Язык и скулы сводит, и полон рот слюнявых осколков чрезмерного крика, смеха, обжорства, невыговариваемого сладковатого слова „целлулоидовая", когда грызешь кукольную пятку.
Еще этот смутно-торжественный момент, когда я пучу щеки, чтобы дуть на елочные свечки в праздничном морковном пироге. А Женька взяла и дунула. И они разом погасли все. Нас разнимают и, конечно, зажигают снова. И снова я пучусь, а Женька не выдерживает и дует.
Я спускаю весь запас значительности своей в рев. Мама укладывает меня спать, наспех подвязывая кукле руки, но они мотаются на вытянутой резинке в бессильном отчаянии всего этого странного дня, который выставился среди других моей одинокой нескладной особенностью.
Дальше дни рождения пойдут равномерным праздником, все больше у нас дома, раза три-четыре во Фрунзе. У нас с Батей общий день рожденья...
...там еще как-то газ отключили, и мы бегали во двор дожаривать индюшку на костре... Несколько раз праздновали в нашем студенческом общежитии, в Городке.
Конец апреля тогда был теплый. Общежитие распахнуто, даже не дверьми — окнами, просто распахнутое. Коридоры — разлетись! Орем из комнаты в комнату, с этажа на этаж, из дома на улицу, — стены не делят. Воздух! Мы вьемся в солнечной пыли, как мошкара. Снуем, носимся, прыгаем в классики, играем в ножички, в пристенок, валяем дурака.
Праздновать начинаем днем. В комнате выстраиваем стол, вот он уже вытянулся в коридор, нам тесно, сколько нас? — моих гостей... — шестьдесят? семьдесят? мы — все. Это праздник восторга и молодости, он выносит нас на улицу, на поляну перед общежитием, словно избыток выплеснулся через край.
Под звездами уже, у костра Идка поет во всю глотку, — и глотка хороша, и песня до Новосибирска. Горб выходит из леса с охапкой дров, сейчас он ссыплет мне с зубов „цыганочку", и я пойду метаться, выплясывая, точно заяц в свете фар. Фица в рыжем отблеске огня встала как сосна, заломив сучья над кудлатой головой,
стелет басом по округе утренний туман...
А мы лежим на земле, ворожа глазами тлеющие угли, сами яркие и безымянные...
Со временем мы начинаем считать свой день священным. Конечно, иронически, конечно, в нешироком кругу. Смеясь, мы все же акцентируем на „тридцати трех" (причем, Илью Муромца, хоть и он во столько же... мы опускаем за малостью), на „тридцати семи", на „тридцати девяти"...
Мы привыкаем к выспренным тостам, даже в наши едкие заздравные стихи вкрадывается „значение". Но вот мы узнаем, что в свой день рожденья мы особенно уязвимы.
Мы с мамой стоим над кухонным столом, — у нее еще руки в тесте, я соображаю, как обойтись без яиц, без сметаны, да и мяса будет мало, и овощей, и деньги все у него... Мы растерянно смотрим друг на друга. Как там в „узбекской" шутке? — „мяса нету — казан есть, риса нету — ..." ‘
Мой муж пошел за продуктами и не вернулся, вчера, сегодня, еще неделю он будет пить с моими друзьями...
В этот день я впервые отказала гостям. Мы с мамой взяли и убежали из дома.
Я лечу во Фрунзе. У Бати инфаркт. Сегодня утром он выписался из больницы и пришел домой. Он сказал себе быть дома в день рожденья. Он пришел домой, и его тут же опять увезли в больницу.
Я лечу. Я чувствую пустоту всем серебристым своим рыбьим животом
я молюсь
интервал этот времени в три часа несжимаем как жидкость
я молюсь
меня хватают встречают везут в больницу: „Он жив, жив"
я молюсь
Его лицо... в стеклянном сплетении капельниц словно стеклянный паук навис над ним...
— Ну вот тоже... приперлась —
я сижу в его доме забившись в диван
день рухнул наш день рожденья я забыла я молюсь
А этот день рожденья мы любим рассматривать в фотографиях. Батин юбилей.
За главным столом сидят „старики". Их только что разместили через равные Интервалы, выверенные расположением приборов. Чопорные костюмы, запечатанные лица, — они ждут первого слова. На столе, как рисованные, нетронутые блюда, непочатые бутылки, строгие бутоны тюльпанов. Торжественная несминаемая белизна скатерти делает картину плоской.
Батя говорит первый тост. Он элегантно сух. Голова в легком поклоне, угол рта иронически сдвинут, — „бросает леща". У него какой-то политический вид, — мы зовем его здесь Президентом.
Длинные столы направо, налево, — мы там сидим пока еще смирные молодые волки, — целая стая моих друзей.
Говорят „генералы", один за другим, тосты остроумны, все смеются.
Вот я стою рядом с Батей, — пьют за нас: „За Рыцаря Природы и его верного Санчо Таньку".
Столы уже потеряли строй; бутылки гуляют; тюльпаны распустили лепестки, — иные задрались, как собачьи уши в бегу; наши мальчишки: Леха, Эдька, Бовин (с виду они уже взрослые мужики) пляшут с учеными дамами. Тамара Алексеевна нарасхват, — „Ах, эта женщина в голубом!"
Групповые портреты: Батя в девичьей компании, вино аж выпрыгнуло из рюмки; другая стайка молодых женщин, Батя явно завирает, они по-женски смеются, полуверя, Ленка делает жест рукой, — знаем, мол...; лица следуют за ним, как подсолнушки...
Дальше одна фотография выдрана, — там он целуется с пышной профессоршей, она нам сразу не понравилась.
Вот Батя приобнял нас с Ленкой, поет, я всей собой повторяю его мимику, Ленка прильнула к нему, но один глаз настороже...