А вот Батя и Игорь Александрович Долгушин сидят в одном кресле и поют друг другу на ушко. Видны их интонации. И лица у них очень похожи. Долгушин еще университетский Батин друг.
А вдалеке мама тихонько подпевает, — она стесняется, когда ее слышно.
..................
Молодые волки входят в раж. Вот Игорь Галкин пьет из ленкиной туфли, потом он будет целовать ей руку, сейчас крепко держит наготове, даже промял... впрочем, его же не было тогда, это уже с другого юбилея; стареющим галопом проносятся фотографии поздних лет: вот пляшем мы с Лехой; мужики читают стихи; Щеглу не дают читать, сбивают; Бовин — то с бородой, то без бороды; опять мы с Лехой (мы с ним всегда пляшем на бис : );... пыль столбом и дым коромыслом.
Медленно оседает он на странный одноликий хоровод, торжественно плывущий вокруг старого пня, в руках они держат свечи, ... сорок четыре, сорок пять... возможно, будет шестьдесят, семьдесят.,.— кто из них наберется духу задуть все до последней?..
Начинать плясать от пня ничуть не хуже, чем от печки. Туго накрутились будничными кольцами на наши отроческие стволы свитки школьных листов. Если их развернуть теперь, в глазах зарябит от частей речи, от десятичных дробей наших познаний. ..Но с них и начинается поступательное движение.
Канун первого сентября. Новенькая форма топорщится всем напоказ проглаженными складками; около зеркала наготове вожделенная ленточка, — завтра мне заплетут первую косичку; в зеркале опробованы гримасы „ума-не-по-годам“, воспитания (— „ты уж, пожалуйста, не дерись для первого дня“) и еще некоторые „ужимки гимназисток", какими они мне представляются по книжкам; портфель, правда, поношенный, ленкин, но его удачно подкрасили тушью на вытертых местах; я предвкушаю...
На завтра мы приведены в школу, десятки первоклассниц.
Я — худая, нескладная, в гусиной коже от волнения, теряю вмиг накрахмаленную несравненность свою, и ленточка моя розовая блекнет среди бантов.
Униформа гасит нашу исключительность, выстраивая в общий парад белых передников:
— Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!
Нас разводят по классам.
На первой же перемене происходит смотр социальной принадлежности. Когда платья одинаковы, особенно видно, у кого они шерстяные, у кого — из сатина. Девочки в шелковых фартуках уверенно заняли первые парты; холщевые платья, которым мы по грудь, укрепились у задней стены; мы рассовались посередине. Холщевые платья преподали много полезного, — мы распались по категориям: „очкастые", „косые", „жиро-мясо-комбинат", „жидовки"; одна с забинтованным коленом попала в „костыль — ногу"; „второгодницы" — высший разряд, но попасть в него пока не было возможности; примазаться, — пожалуйста, вступительный взнос: ручка, перочистка, цветной карандаш, потом пойдут завтраки, списывание, другие мелкие услуги; еще можно было подраться, — оголтелых нашлось немного, — мы составили отряд „задрыг".
— Что случилось? — вбежала учительница.
Когда мы с Женькой шли в этот первый школьный день домой, мы вдруг странно заблудились, — все переулки были давно известны до мелочей, но сбились привычные ориентиры;
— „с полки Азбука свалилась".
Наши начальные классы, мало примечательные, сохранили все же пометки несытого еще провинциального времени. Портфели волокли за собой целую систему мешочков: с галошами, с чернилкой-непроливашкой, всегда истекающей; с завтраком — хлеб, иногда с маслом, и ненавистная бутылка молока, заткнутая бумажной пробкой.
Конечно, кое-кто грыз на переменах яблоко, а то и грушу, — мы стоим кругом, напружинив четвереньки, но не бросаемся растерзать, — еда освящена табу, а только скулим:
— Да-ай откусить...
— Мне мама не разрешает, вот Нине дам... — (четверогоднице). В школе не хватало места, и классы на время переводили в другие школы, деревянные, с круглыми голландскими печками, — мы помогали уборщицам их топить, у иных был большой опыт. К печке ставили наказанных, называлось, — „отправить в Нидерланды", там шла замечательно насыщенная запечная жизнь. По коридорам „домашняя" директорша шаркала шлепанцами, за ней шлейфом тащился запах керосина, жареного лука, кислых щей.
На уроках физкультуры из нас монтировали „пирамиды". Мы, как неправильные дроби с перегруженным числителем, опрокидывались на счет „три!", взметнув кверху синюшные ноги, широченные шаровары стекали нам на голову, из-под них мы надсадно выкликали слова благодарности и клятвы.
................
Основу же слоя составляли обычные школярские ощущения, сквозь которые едва ли пробивались картофельные ростки мыслей.
У доски: холодноватое одиночество в пристальном фокусе очужевшего вдруг множества глаз; сохнущие неуправляемые губы произвольно ползают
вокруг рта, отвечающего неожиданно звонко; руки коробит от жирной меловой пыли и непромываемой тряпки.
На месте: теснит спрямляющий корсет парты, сколоченной не по росту; соседствующий локоть в настороженной судороге удерживания территории, — крышка парты поколениями поделена пополам, граница врезана ножом, если соседка забудется, напоминание следует тут же: перо дипломатически опускается в чернильницу и борозда густо пропитывается фиолетовой кровью,
при этом под партой идет игра в общие бумажные куклы, в крестики-нолики.
В тетради: неукоснительно соблюдается бережливость, — на одной странице не вошел квадрат, часть его переносишь на следующую; тетрадь кончается посреди предложения, дописываешь его в новой.
Мышление наше — сплющенная карта полушарий — легко приспосабливается к линейности, параграфности, учрежденному обрезанию кругозора, — лучше не знать, чего не додали.
Нашу угловатость смягчают особенные ватные имена начальных учительниц: Анна Ивановна, Мария Ивановна... или атласное Юлия Устиновна, — на нее обрушивается наша обалдевшая было влюбленность...
(это в средних классах окрысятся на нас „Мария Хрысамповна“, „Нина Борисовна"...)
Ощущения не проходят даром. Из них вырастает чувство узды, преодоление страха, оловянная стойкость...
„Школа" — это фигура вечности, как далеко ни смотри назад, хоть до Шумера.
А впереди маячит нескончаемость четвертей, полугодий, средних классов...
— в них мы обомнемся, оботремся, обломаемся, войдем во вкус, в вольность, собой прочувствуем рамки и научимся из них выходить, обходить сложно-подчиненные отношения и выставлять навстречу всякой опасности, как щит, свои глаза, подернутые нагловатой пленкой невинности.
Школы смешают. Это окажется нам вполне ко времени. Брожение нашего „отрочества—на-исходе“ не станут более сдерживать крепостные стены школ, — „любовный напиток" будет пениться в классах, коридорах, на лестницах.
Нас охватит страсть к движению, деятельности с мальчишеским пряным привкусом: не гимнастика — волейбол, но баскетбол, стрельба, конный спорт; не шитье — вышивание, но строгание, выпиливание, вырезывание, — дурманящий запах древесных опилок, хрупкое витие стружки, — огрубленно-нежная возможность совместного-бытия.
На такую почву в наше поколение упадет пятьдесят шестой год. Хрущевское „закрытое письмо".
Разумеется, до нас доходят только слухи, обрывки. Обескураженность висит в воздухе.
Мы кидаемся искать материалы, читать Ленина, требовать ответа (почему-то не у родителей, — видимо, мы уже объяты общественной жизнью) сначала у любимых учителей, мирно.
Но нет еще установки объяснять нам.
Да и сколько нас? — мы с Женькой и еще пятеро „сорви-голов“,“телогреечный" отряд мальчишествующих по стрельбищам девчонок.
Потом мы дотошно пытаем всех подряд учителей, завуча, директора, еще какие-то отставные полковники появились в опекунах. Мы загоняем их в угол, уличаем в фальши, входим в раж; мы предлагаем заодно новые школьные программы, включающие музыку и труд, рвемся немедленно перестраивать брошенный сарай во дворе школы под мастерские; все мешаем в кучу: прожекты, просветы, отголоски чужих судеб; мы упиваемся говорением, хотя мало что знаем о зажатых ртах.