В больнице меня зашили, лишнее обрезали и положили в коридоре пугать людей латами из бинтов. Но утром я увидела... — я попала внутрь кадра „фронтовой госпиталь":
Мимо в операционную везут на каталках, несут на носилках груды вместо тел; по коридору туда-сюда стучат костыли; из конца в конец ходят бесполые халаты, баюкая гипсовые мумии рук своих...
— Девчонка, лови конфетку! — бэмс, — прилетела карамелька в потном фантике.
Ногами ко мне лежит дядька с действующей еще одной рукой, с действующей улыбкой на узком осколке лица, на марлевой голове его подтаивает красное пятно.
Меня вызывают на лестницу. Там пришли мои два спасителя с банкой компота и свертками. В их глазах еще не улегся сполох переживания, которое необходимо заново разложить по деталям: как они услыхали грохот трапа... испугались... не растерялись... и снова собрать в композицию счастливого исхода; потом опять повторить, то есть продлить событие, в котором нас захлестнула родственность, редко выпадающая в разрозненные людские будни. Нам не хотелось расставаться.
Потом ко мне пришел весь класс. Их по горячке отпустили с уроков. Мне неловко стоять перед ними с голыми мерзнущими ногами, в недоодетом халате, с нелепо торчащей рукой на подвязке.
И говорить нам особенно не о чем.
Я смотрю вместе с ними на себя. Меня тоже охватывает жутковато-веселый ажиотаж незапланированного мероприятия, коллективное любопытство к странному внешкольному существу, стоящему перед нами, вытряхнутому из привычной формы, с порванной кожей на щеке, под которой горячо до сочувствия угадывается живая плоть, из царапины сочатся капельки сукровицы, набухают, пульсируя: чуть-было, чуть-было не...
Многие приходят в первый день. Среди других — вдруг Трефонная Дама. Я вижу ее глянцеватое лицо. Не хочу, но необоримо хочу соприкосновения. Обнимаю ее, — пусть расплачется, ей ведь дальше жить одинокой, а без расплаты как? Да и мне пора, наконец, пореветь...
— Дядька, лови мандаринку! — у меня теперь тоже есть, чем угостить.
Ночью дядьке становится плохо.
— Девчонка, девчонка, —зовет он.
Как я проснулась? я бегу к нему, я бегу за сестрой, за врачами, я бегу к нему, я не знаю, где я, где они все?..
Он уткнулся лицом в мою руку:
— Девчонка, девчонка, не хочу умирать,—
я кричу, но всегда ли крик слышим?
Непостижимый момент перехода.
Нас разняли. Он так и умер в мою ладонь.
...........................
После больницы. Я иду... Для круглого словца можно бы — в депо, но неважно.
Я иду. Сейчас. Асфальт тычет в подошвы и дает пружинный толчок, — я чувствую ход всего тела, его молодую ладность, стройный живой механизм.
Здоровые, юные, мы не знаем тела своего, до поры оно живет произвольно, отдается игре движений, может заиграться, не ведая опасности...
И душа наша беспризорная томится, словно жаркое испарение земли...
Вот какой мы являем собой странный симбиоз разных существ. Когда-нибудь в зрелости, или может быть в сильном ощущении они сольются в единое. Страшно, если для этого придется пройти через угрозу жизни.
Нет ухода без возвращения?..
Но боль встряхивает, заставляет опомниться, открывает путь состраданию. И со-страдая взрослеет душа. И тогда сами собой отступают пустые бредни.
„Малое уходит, великое приходит", — говорили древние.
Я иду. Весенний воздух будоражит ноздри, чуть льнет к щекам, глянцуя кожу, на миг обдаст неожиданным теплом, выхватит тело из сыпучего песка толпы, сообщая ему отдельность, оформленность, торжество обособленности.
Как только прочувствуешь свою оформленность, тут же возникает потребность растворения.
В детстве ты, словно сахар в насыщенном растворе вещей, легко являешь собой любой предмет.
В юности — подвижная чувственность ищет чувственных же проявлений природы.
Мы вглядываемся, вслушиваемся в окружающий мир, трогаем его руками, пробуем на вкус, особенно чутко ловим нюансы запахов, совпадая своим дыханием с дыханием земли. Мы повторяем собой упругий рост стеблей, сплетаемся с ветвями, предпочитая, конечно, черемуху да сирень, а кто покрепче, вытарчивает топольком на околице; вьемся вязью огня в костре, есть, понятно, есть и романтический язычок свечи; распускаем свой жар-птичий хвост по закатным облакам; и токуем, токуем, приподняв на утренней заре алую бровь.
Мы ищем подобий в звериной пластике, — какая ж девица откажет себе в первой пробе сузить глаза, выгнуть спину, пройтись на ласковых лапах Багиры? Не беда, если чаще она скачет козой или тупится телкой.
Не менее охотно мы впитываем повадки киноактеров и старших сестер, тем самым всасываясь в сходные ситуации, не посягая на смысл.
Биография моей сестры опережала мою на десять лет. Ее „оформление" было для меня эталоном, с него я копировала внешний рисунок. Эпизоды ее служили мне хрестоматией.
Я подсмотрела, — она вела дневник, потом сожгла почему-то. Идея дневника поразила меня, — это было как бы официальное разрешение на тайну. Я завела себе общую тетрадь, украсила титульный лист виньетками, надписью: „при утере вернуть по адресу...“
Он был, конечно, сразу обречен на сожжение. Думаю, для того он и был заведен. Писала я там пышно-трагическим слогом от первого листа до -последнего. В нем все было рассчитано на века, и пожалуй, ничего, что хотелось бы сохранить.
Разве что, как упражнение на откровенность.
А свои записные книжки Ленка бросила, уехав учиться. Их я, конечно, подобрала, списала стихи и „мудрые мысли", и по ее следу в свои книжки вклеила фотографии подружек, снабдив теми же подписями:
„Живи такой, как в памяти моей"... — Женьке, с которой мы разлучались только на ночь.
„Забыть ли старую любовь..." — Сашке, в которого еще только-только влюбилась. Он был младшим братом, а в старшего была влюблена Ленка. И сердце ее уже было разбито.
Об этом она мне расскажет в минуты благосклонности.
Она возвращалась в Томск после каникул. У ней два попутных задания: отвезти Батину диссертацию и сопровождать больную однокурсницу, почему ее и отправили в мягком вагоне. С ними же ехал „старший принц". Ночью девушке стало плохо, начался приступ, а воды не оказалось. Ленка выскочила на станции, пришлось бежать далеко, вода выплескивалась из банки, может быть, Ленка споткнулась, пролила, побежала снова...
В общем, поезд уже тронулся.
Она подает банку, пытается запрыгнуть на ходу, ей тянут руки, бежит, уцепившись, подпрыгнет, но сил на хватает, ноги затягивает под вагон... Поезд набирает скорость...
Так она и осталась.
Ночь. Деваться некуда. И отстать нельзя, — там же Нинка, там диссертация...
А он Принц-Имярек стоял в тамбуре, стоял же, смотрел... Не спрыгнул, не помог, не рванул стоп-кран, не протянул руки...
Да если б протянул, я бы допрыгнула, то есть, она запрыгнула бы из последних сил...
И пошла за поездом. А куда? Да еще ночью.
По шпалам. Наступать на каждую — коротко, зато ноги быстро-быстро перебирают; через одну — длинно, но как-будто немножко взлетаешь...
Споткнулась. Расшибла колено. Села на рельс. Больно, горько так, солоно слизывать кровь с коленок...
Как же он не спрыгнул? Может, не видел? Но стоял же, все кричали, руки протягивали... Может, ему помешали? И он спрыгнул позже, на полном ходу, в темноту, скатился по откосу, я не заметила, теперь он ищет там на станции, а я уже отмахала километра три-четыре...
Потом мы встретимся, он возьмет меня, то есть, ее за руки:
— Лучше поздно, чем никогда...
— Лучше никогда, чем поздно! — как уже отвечала ему в одной записке... Нет, пожалуй, теперь не стоит, пусть поздно.
Конечно, лучше было бы идти сейчас вместе...
Вон уже огни следующей станции.
И надо же, — поезд стоит. Он опаздывает. Она поднялась в вагон. Все спят. Все на месте. Вот и всего-то...
— А что дальше было? — Дальше ничего. — Ты плакала тогда? — Нет. — Почему? — Потому что себя было жалко.