Громше, громше ори, всех там собери, давайте уж скопом... Где она, гача эта проклятая... Матрена готова: и ноги вон на ширине, и руки в стороны, а чё дальше делать, и не расслышит, бедная. Да на гармошку, или чё там у тебя, дави пошибче. Силы нет, что ли? Или не покормили тебя перед этим?
Захар Иванович развернул наконец-то исподние и связал обрывки подвязок.
Куда ты гонишь, полудурок! Штаны застегну, тогда и присяду. Матрена, руки, человек тебе говорит, в локтях согни. Вишь чё, парень, ты ей одно, а она другое, ты ей —...руки, а она тебе — ноги. Такую и на туалете не нарисуешь. Вообще-то оба хороши вы. Сам, небось — рад, что не видно,— на табуретке расселся, а людей спозоранку кости ломать заставляешь. Хе-хе: согнуться, достать пальцами... с табуретки-то можно, а тут согнешься и не разогнешься.
Захар Иванович поднял с пола и бросил на кровать одеяло. Кинул взгляд на жену.
Пава, ядрена вошь.
Не выключив приемник, он вышел из спальни, затем, громко брякая рукомойником, помылся, высморкался в таз с ополосками и покинул дом.
С крыльца шумно разбежались курицы. И только петух, косясь на хозяина и переминаясь с ноги на ногу, то ли растерявшись, то ли — на риск свой и страх — вообразив себя храбрецом, остался на месте. Перышки у гребня медленно приподнялись, а один глаз его наглухо вдруг затянуло веком. С ходу хозяин ловко поддел птицу носком сапога и отправил ее вверх.
— Ты мне еще тут.
Получив помощь, петух залетел на забор и, словно только этого и ждал, сипло закукарекал.
— Проснулся, вспохватился, дурак голенастый. Поори, поори, харя пустоголовая. Давно уж топор по шее твоей плешивой плачет. Заткнись, тебе сказано,— Захар Иванович взял Матренину калошу и замахнулся.
Бог знает куда смотрел в это время петух, глаз ли его так и не раскрылся, но опасности он не заметил и продолжал притворно горланить, пока точно запущенная обутка не прилетела в бок ему и вместе с ним не упала за ограду.
— Научу, идрит-твою-в-корень.
Захар Иванович присел на ступеньку крыльца и закурил. Дымок потянулся к навесу, обогнул его и канул в утреннем воздухе. „Эх, винтовка-пистонка“. Небо сплошь затянуло легкой, невесомой пеленой и лишь по востоку, там, где над забором виднеются макушки едва озаренных сопок, светится желто-оранжевой полосой. Из ельника взметнулась стая ворон и, галдя о чем-то во все горло, полетела в деревню завтракать. „Эх, сушество-вешество". Где-то напротив, проскрипев протяжно и тоскливо, напомнили о себе ворота. И тут же послышался женский голос: „Ну-ка, пошли отсюдова! Нашли место! И чё вас привязало-то тут только! Всю уж подворотню залепили, холеры. Негде им больше. Шли бы вон к речке, там бы и околачивались. На всю деревню одного пастуха найти не могут". Звякнули ведра, а ворота сказали: и правда что, мол, бум. Захар Иванович заводил головой, пытаясь через щель в заборе обнаружить кричавшую женщину.
Увидел, оглядел ее снизу доверху, ухмыльнулся.
— О-о-о, Араниху тоже, никак, мухи с кровати согнали, то-то такая злющая: коровы ей помешали... всё ничё, а тут, смотри-ка...
„Нам бы с Араниным бабами... или хошь кожей бы на этот период поменяться. А то везет же дуракам",— подумал Захар Иванович.
Прохладный, сытный воздух, утренняя благодать, несколько затяжек крепкой папироски натощак, поднявшаяся с постели, если не раньше, то одновременно с ним, зазноба его молодости, Араниха, и попавшийся под ногу петух развеяли совсем уж дурное расположение духа Захара Ивановича, так что, когда спустившийся с крыши кот, большой и белый, взбежал по крыльцу и, выгнув жирную спину да мурлыча простуженно, принялся, потираясь, расхаживать возле него, Захар Иванович, как было бы обычно, не щелкнул кота промеж глаз, а ласково даже потрепал его за обмороженное когда-то, раздвоившееся ухо й молвил:
— Ну, что-о, Бельмотро-о-он, наво-о-ошкался... вдо-осталь. Нате-е-ешился. Отвел душу свою кошкадронскую. Вот сукин кот, мне бы твою жизню. Ладно, ладно, хватит шоркаться-то, пинжак весь шерстью своей увозишь. Паш-шел! каму сказано, а то... — и пристроил для щелбана Захар Иванович костистый палец.
Выученный, вышколенный хозяином Бельмотрон не заставил себя уговаривать — разом прервал свою монотонную, подхалимскую песенку, поник зарепеенным хвостом, выпрямил спину, лишь ненадолго задумался как бы. вспомнив будто дела поважнее, засеменил к приоткрытой двери — и был таков в сенцах.
„Гаденыш. Но. Ни мышь тебе словить, а те уж обнаглели; с ним вместе из одной миски лачут. Сволочуга. Ни детей тебе кормить, а всю Шелудянку уж Бельмотрончиками своими заселил, куда ни глянь, всюду котята белые. Нахалюга. Ага. Ни картошку ему копать. Ни мухи его, падлу такую, не кусают. Всю жизень, матушку его промеж бы ног, на кошках прокатался. Удавлю паршивца к зиме. Прямо в ограде вон, на бельевой веревке, пусть Матрена повоет,— пустил Захар Иванович дымное колечко и поставил встреч ему кукиш.— Вот реву-то не оберешься. Как султана хоронить, наверно, будет, со всеми почестями басурманскими, в караул меня еще поставит. Не о ком печалиться бабе. Кот есть в доме, а мужика будто и духом не пахло. Этому и сливочки и брюшко почешет... эх! И:„Бе-еля, Бе-еля“. Гамнеля. Пусть бы Беля твой тогда и сено косит, раз сливочки пьет. Пораньше встану, поймаю и удавлю, ага. Или еще с вечера.— Захар Иванович накурился, напустил в патрон папиросы слюны, а после бросил папиросу под ноги и затоптал.—Кидаешь где ни попадя окурки свои паршивые. И кидаю. У тебя еще буду спрашивать: где, мол, Матрена Митрофановна, окурочек прикажете приткнуть мне? Здеся? Тама? Ага. Нет, барышня, как где кидал, так и кидать буду. Не столб телеграфный — согнешься и не сломаешься, если и подберешь где раз-другой. Не цаца какая. На то ты и баба... — Захар Иванович поднялся, отряхнул сзади штаны и спустился с крыльца;— Вот ведь, ити-ва-шу-мать! Ей хошь говори, хошь нет. Тыщу раз уж долдоню: не оставляй где попало колун — черенок-то не оловянный — преет. Нет, мать бы твою крапивой. Ну что, скажите, за мамзель. Не баба, а... обух от колуна.— Захар Иванович поднял с земли дровокол и отнес его под навес.— Ишь ты, весь оборжавел. Возьми, кто рази против, поколи, дак положи потом куда следует. Хошь объясняй, хошь заразобъясняй, а хошь расшибись, тут, с места не сходя вот. Век живут, и век нянька за ними следом бегай — собирай где чё. А скажешь слово, дак что-о-о ты, дак Боже упаси, лучше и не связывайся, смотри, кабы глаза не выцарапали... Прямо вредительство какое-то".
Солнце горбушкой выглянуло из-за сопки. Его лучи обагрили беленые деревенские трубы и скворечники. Вспыхнули окна, к нему обращенные, и порозовели стены домов. Заиграла, веселясь, роса — словно обрела утраченные краски, потому и веселится. Там и тут запели горластые петухи. А на соседней улице пожаловался колодец-журавль: что ж, батюшки, неужто утро? И поползли, поползли, проникая в каждую щель, крепкие запахи разного варева и стряпнины, вызывая в воображении образы горшков, кастрюль и скровородок.
„Корова не доится, дак, думает, и дрыхнуть, что ли, до обеда можно. Соскочила бы, пирогов бы хошь сварганила, блинов, ити-вашу-развашу. Послабь ей; гадом буду, век бы на койке и провековала. Еще кто бы ей туда харч, паёк бы сухой приносил на подносе, ага... да в баню бы раз в... полгода бы таскал, вот уж бы рада-то была. До войны вроде с ней такого не было, шевелилась малёхо, а после, будто кто мешком ее по башке саданул — контузил".
Остановился Захар Иванович посреди ограды и, прикрывшись ладонью, уставился на пухлое, рдяное солне, уже отлетевшее от крон старых, корявых сосен. Примчавшийся из-за сопок теплый ветерок напустился, погнал расторопно на запад морок, расчищая солнцу дорогу. И заметался по низинам отяжелевший за ночь, привыкший было к земле туман, не зная толком: пасть ли ему, распластаться, росою притворившись, податься ли ему вверх и замешаться в убегающем мороке.
„Встало, родимое, поехало. Кажен день, без всякого омману. Это тебе не человек — она вон до сих пор в кровати, нежится — и не часы, конечно,— опустилась гиря, кончился завод ли — и остановились. Пора — взошло, времечко — закатилось. Но. Хошь и не видно который денечек-другой, за тучами трудится, потом исходит. Да-а. А ведь опять нынче разбыгает, разгуляется. Слушай знахарей этих, ага. Сколькой день уж у них по нашему району дожжы заливают, по-ихнему, дак море уж у нас должно быть. Хошь бы на смех где одна упала с неба капелёшка. Хошь бы одна, ага. По двадцать лет учатся, штаны отцовские об парты казенные протирают, потом усядутся там и: безо-о-облашно, так их растак, а тут носу на улицу не высунь; пройдут обильные... как они там... осадки, а здесь выходи вон, кричи Аранина и с ём в лото зудись хошь на полянке... Чё же мне это такое-то, а? Вот так-то это?